Ричард Тарнас
История (страсть) западного мышления

Оглавление

ПРЕДИСЛОВИЕ. 1

ВВЕДЕНИЕ. 1

Греческое мировоззрение. 2

АРХЕТИПИЧЕСКИЕ ФОРМЫ.. 2

ИДЕИ И БОГИ. 3

ЭВОЛЮЦИЯ ГРЕЧЕСКОЙ МЫСЛИ ОТ ГОМЕРА ДО ПЛАТОНА МИФОЛОГИЧЕСКОЕ ВИДЕНИЕ. 4

РОЖДЕНИЕ ФИЛОСОФИИ. 5

ГРЕЧЕСКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ. 6

СОКРАТ. 7

ПЛАТОНОВСКИЙ ГЕРОЙ. 8

ФИЛОСОФСКИЙ ПОИСК И ВСЕЛЕНСКИЙ РАЗУМ.. 9

ЗАГАДКА ПЛАНЕТ. 10

АРИСТОТЕЛЬ И ГРЕЧЕСКОЕ РАВНОВЕСИЕ. 12

ДВОЙСТВЕННОЕ НАСЛЕДИЕ. 14

II. ТРАНСФОРМАЦИЯ КЛАССИЧЕСКОЙ ЭПОХИ. 15

ПУТИ ЭЛЛИНИЗМА ЗАКАТ И ЖИЗНЕСТОЙКОСТЬ ГРЕЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ. 15

АСТРОНОМИЯ. 16

АСТРОЛОГИЯ. 17

НЕОПЛАТОНИЗМ.. 17

РИМ.. 18

ВОЗНИКНОВЕНИЕ ХРИСТИАНСТВА. 18

III. Христианское мировоззрение. 19

ИУДЕЙСКИЙ МОНОТЕИЗМ И ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ИСТОРИИ. 19

ЭЛЕМЕНТЫ КЛАССИКИ И НАСЛЕДИЕ ПЛАТОНА. 20

ОБРАЩЕНИЕ ЯЗЫЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ. 21

ПРОТИВОРЕЧИЯ ВНУТРИ ХРИСТИАНСКОГО МИРОВОЗЗРЕНИЯ. 24

ХРИСТИАНСТВО ЛИКУЮЩЕЕ. 25

ХРИСТИАНСКИЙ ДУАЛИЗМ.. 26

ДАЛЬНЕЙШИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ И НАСЛЕДИЕ АВГУСТИНА МАТЕРИЯ И ДУХ. 27

АВГУСТИН. 29

ЗАКОН И БЛАГОДАТЬ. 30

АФИНЫ И ИЕРУСАЛИМ.. 30

СВЯТОЙ ДУХ И ЕГО ПРЕВРАТНОСТИ. 31

РИМ И КАТОЛИЧЕСТВО. 32

ДЕВА МАРИЯ И МАТЕРЬ-ЦЕРКОВЬ. 32

ПОДВЕДЕНИЕ ИТОГОВ. 33

IV. Трансформация средневековой эпохи. 34

ПРОБУЖДЕНИЕ СХОЛАСТИКИ. 35

ИСКАНИЯ ФОМЫ АКВИНСКОГО. 36

ДАЛЬНЕЙШИЕ СТАДИИ РАЗВИТИЯ В ПОРУ ВЫСОКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ НАРАСТАЮЩАЯ ВОЛНА СВЕТСКОЙ МЫСЛИ. 38

АСТРОНОМИЯ И ДАНТЕ. 38

ОБМИРЩЕНИЕ ЦЕРКВИ И ПОДЪЕМ СВЕТСКОГО МИСТИЦИЗМА. 39

КРИТИЧЕСКАЯ СХОЛАСТИКА И «БРИТВА ОККАМА». 40

ВОЗРОЖДЕНИЕ КЛАССИЧЕСКОГО ГУМАНИЗМА ПЕТРАРКА. 41

ВОЗВРАЩЕНИЕ ПЛАТОНА. 42

В ПРЕДДВЕРИИ. 44

V. Мировоззрение Нового времени. 44

РЕФОРМАЦИЯ. 46

НАУЧНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ КОПЕРНИК. 49

ЦЕРКОВНАЯ РЕАКЦИЯ. 50

КЕЛЛЕР. 50

ГАЛИЛЕЙ. 51

ФОРМИРОВАНИЕ НЬЮТОНОВСКОЙ КОСМОЛОГИИ. 52

ФИЛОСОФСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. 54

БЭКОН. 54

ДЕКАРТ. 54

ОСНОВЫ СОВРЕМЕННОГО МИРОВОЗЗРЕНИЯ. 56

КЛАССИКИ И СОВРЕМЕННИКИ. 58

ТОРЖЕСТВО СЕКУЛЯРИЗМА НАУКА И РЕЛИГИЯ: ПЕРВЫЕ ШАГИ К СОГЛАСИЮ.. 59

КОМПРОМИСС И СТОЛКНОВЕНИЕ. 60

ФИЛОСОФИЯ, ПОЛИТИКА, ПСИХОЛОГИЯ. 61

СОВРЕМЕННЫЙ ХАРАКТЕР. 63

СКРЫТАЯ ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ. 64

VI. Трансформация Нового времени. 64

САМОКРИТИКА СОВРЕМЕННОГО МЫШЛЕНИЯ. 66

ОТ ЛОККА ДО ЮМА. 66

КАНТ. 68

ЗАКАТ МЕТАФИЗИКИ. 70

КРИЗИС СОВРЕМЕННОЙ НАУКИ. 71

РОМАНТИЗМ И ЕГО СУДЬБА ДВЕ КУЛЬТУРЫ.. 73

ПОПЫТКИ СИНТЕЗА: ОТ ГЁТЕ И ГЕГЕЛЯ ДО ЮНГА. 75

ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ И НИГИЛИЗМ.. 78

ПОСТМОДЕРНИСТСКОЕ МЫШЛЕНИЕ. 79

НА ПОРОГЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ. 82

VII. Эпилог. 83

ЗНАНИЕ И БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 84

ЭВОЛЮЦИЯ МИРОВОЗЗРЕНИЙ. 86

ВОЗВРАЩАЯСЬ НА КРУГИ СВОЯ. 88

Хронологическая таблица. 89

ПРИМЕЧАНИЯ Введение. 95

 


ББК 87 США
Т21
Перевод с английского Т.А.АЗАРКОВИЧ
Посвящаю перевод моей маме
Валентине Григорьевне
Азаркович
Т21
Тарнас Р.

История западного мышления / Пер. с английского Т.А.Азаркович. - М.: КРОН-ПРЕСС, 1995. - 448 с.
ISBN 5-232-00228-7
Эта книга — сжатая история западного мировоззрения от древних греков до постмодернистов.
Эволюция западной мысли обладает динамикой, объемностью и красотой, присущими разве только эпической драме: античная Греция, Эллинистический период и императорский Рим, иудаизм и взлет хрис­тианства, католическая церковь и Средневековье, Возрождение, Реформация, Научная революция, Просве­щение, романтизм и так далее — вплоть до нашего времени.
Каждый век должен заново запоминать свою историю. Каждое поколение должно вновь изучать и продумывать те идеи, которые сформировало его миропонимание.
Для учащихся старших классов лицеев, гимназий, студентов гуманитарных факультетов, а также для читателей, интересующихся интеллектуальной и духовной историей цивилизации.
Т 0301020000 — 228 52D(03) - 95
ISBN 5-232-00228-7
ББК 87 США
© 1991 by Richard Tarnas
© КРОН-ПРЕСС, 1995
О Перевод, Т.А.Азаркович, 1995
© Оформление, А.Д.Рощина, 1995

ПРЕДИСЛОВИЕ


ЭТА КНИГА представляет сжатую историю западного мировоззрения от древ­них греков до постмодернистов. Я поставил цель в пределах одного тома последовательно изложить эволюцию западной мысли и ее менявшихся пред­ставлений о действительности. Новый свет на эту поражающую воображение эволюцию пролили последние открытия в таких областях знания, как филосо­фия, глубинная психология, религиоведческие исследования, история науки. Эти достижения во многом повлияли на историческое изложение и обогатили его; в конце своей книги я опирался на них же, чтобы показать новые перспек­тивы понимания интеллектуальной и духовной истории нашей культуры. Приходится часто слышать о гибели западной традиции, о закате либерально-гуманитарного образования, об угрожающей нехватке культурного фундамен­та для решения современных проблем. Отчасти подобные опасения отражают чувство неуверенности и ностальгию, что ощущаются перед лицом радикально меняющегося мира. Но они отражают также и подлинную потребность, и имен­но людям, сознающим эту потребность, число которых все возрастает, адресо­вана моя книга. Каким образом современный мир достиг нынешнего состояния? Каким образом современная мысль пришла к тем важнейшим идеям и работаю­щим принципам, которые сегодня столь глубоко определяют мир? Это насущные вопросы нашего времени, и чтобы подойти к ним, нам следует обратиться к своим корням — не с целью выказать слепое благоговение перед взглядами и ценностями прошлых веков, но скорее с целью выявить и объединить истори­ческие начала собственной эпохи. Я убежден, что, лишь помня о глубочайших истоках нашей действительности и нашего мировоззрения, можно надеяться достигнуть того самопонимания, которое необходимо при столкновении с совре­менными дилеммами. Культурная и интеллектуальная история Запада может послужить, таким образом, как бы начальной ступенью общеобразовательной подготовки. Я уповаю на то, что данная книга сделает большую часть этой исто­рии доступной для широкого читателя. Вместе с тем, мне очень хотелось просто поведать историю, которая, как я полагаю, весьма того заслуживает. Уже давно известно, что история западной культуры обладает динамикой, объемностью и красотой, присущими разве только великой эпической драме: античная Греция, эллинистический период и импера­торский Рим, иудаизм и взлет христианства, католическая церковь и Средневековье, Возрождение, Реформация, Научная Революция, Просвещение, романтизм и так далее — вплоть до нашего невероятного времени. Многовековые попытки западной мысли постичь природу действительности были отмечены размахом и величием, драматическими конфликтами и поразительными решениями — от Фа­леса и Пифагора до Платона и Аристотеля, от Клемента и Боэция до Аквината и Оккама, от Евдокса и Птолемея до Коперника и Ньютона, от Бэкона и Декарта до Канта и Гегеля и от них всех — до Дарвина, Эйнштейна, Фрейда и тех, кто пришел после них. Эта долгая битва идей, получившая название «западноевро­пейской традиции", предстает захватывающим путешествием, результаты и пос­ледствия коего каждый из нас носит внутри себя. Эпический героизм всегда прорывался на свет — как во внутренней борьбе Сократа, Павла и Августина, Лю­тера и Галилея, так и в том широком противоборстве культур, подхваченном уже упомянутыми и другими, менее заметными протагонистами, которое подвигло Запад на его особый путь развития. Здесь присутствует как трагедия, так и нечто, что стоит по ту сторону трагедии. В своем изложении я стремился проследить развитие главных мировоззрений западной культуры, особо обращая внимание на имеющую важнейшее значение сферу взаимодействий между философией, религией и наукой. Возможно, высказывание Вирджинии Вульф о великих литературных произведениях можно от­нести и к великим мировоззренческим системам: «Успех шедевров заключается, вероятно, не столько в том, что они лишены недостатков (напротив, мы закры­ваем глаза даже на грубейшие их ошибки), сколько в безграничной убедительности мысли, в совершенстве овладевшей своими возможностями». Я старался представить на своих страницах каждую из дорог, которую удалось преодолеть за­падному мышлению в ходе своей эволюции. Я хотел, чтобы ни одна из множества концепций не получила особого приоритета, включая и современную (каковая сама по себе является множественной и находится в постоянном движении). Вместо этого я старался подойти к каждому мировоззрению так же, как подошел бы к уникальному произведению искусства — пытаясь понять и оценить, ощутить его воздействие на человека, раскрыть его смысл.
Сегодня, как мне кажется, западное мышление претерпевает эпохальные из­менения, значение которых сопоставимо, впрочем, с любым другим таковым в истории нашей цивилизации. Я уверен, мы сможем содействовать этим измене­ниям — в той мере, что отпущена нам историей. Каждый век должен заново запоминать свою историю. Каждое поколение должно вновь изучать и продумывать те идеи, которые сформировали его миропонимание — но уже с высоты преимуществ своего положения. Нам предстоит сделать это, воспользовавшись чрезвычайно сложной перспективой конца XX века, И я надеюсь, что настоящая книга окажется полезной в этом процессе.


Р. Т.

Мир глубок;
и глубже, чем думает день!
Фридрих НИЦШЕ «Так говорил Заратустра»

ВВЕДЕНИЕ

ИССЛЕДОВАНИЕ эволюции западной мысли предъявляет особые требо­вания и к читателю, и к автору, поскольку предполагает выход за рамки наших привычных представлений. Такое исследование требует определенной интеллектуальной гибкости: здесь не обойтись без сопереживаний и без вооб­ражения, склонного к метафизике, без способности взглянуть на мир глаза­ми людей других эпох. В каком-то смысле, мы должны стать tabula rasa («чистой доской»), чтобы вновь увидеть вещи так, как они есть, без чувства превосходства — или лишнего груза предвзятого отношения. Конечно, оста­ется только мечтать о подобной идеальной податливости ума, однако самая важная цель предпринимаемой нами попытки и состоит в стремлении к этому идеалу. Если мы не сможем воспринять и четко — в нужных формули­ровках и без тени снисходительности — выразить представления и верования давным-давно отвергнутые — будь то общепринятое некогда убеждение в том, что Земля является неподвижным центром космоса, или до сих пор со­хранившаяся у западных мыслителей тенденция опираться прежде всего на «мужское» восприятие в олицетворении рода человеческого,— то нам не удастся постигнуть интеллектуальные и культурные основы своей собствен­ной мысли. Постоянная наша задача — сохранять верность историческому материалу так, чтобы заданная нам настоящим временем перспектива обога­щала, а не искажала то множество идей и мировоззрений, которые мы изу­чаем. Важность этой задачи нельзя переоценить, и все же я считаю (почему именно, выяснится в последних главах книги), что именно сегодня при из­вестной гибкости ума и воображения нам легче достичь нашей цели, чем людям любой другой прошлой эпохи. Последующее повествование строится в хронологическом порядке — в соответствии с тремя мировоззрениями, которые характеризуют три глав­нейшие эпохи, традиционно выделяемые в истории культуры Запада: анти­чную (классическую), средневековую и современную. Стоит ли говорить о том, что любое членение истории на «эпохи» и «мировоззрения» не может само по себе отразить реальные сложности и все тонкости развития западной мысли на протяжении этих столетий. И все же, для того чтобы сколько-ни­будь успешно приступить к материалу столь необозримого объема, необходи­мо ввести предварительно несколько организующих принципов. А уже в рамках этих принятых «общих мест» нам легче будет разобраться с целым рядом трудностей и двусмысленностей, с внутренними конфликтами и не­ожиданными решениями, которыми так насыщена история западной мысли. Начнем мы с древней Греции. Приблизительно 25 веков назад расцвел эллинский мир, и этот чудесный расцвет культуры ознаменовал зарю запад­ной цивилизации. Древние греки, наделенные какой-то первобытной яснос­тью и творческой силой, передали щедрые дары западной мысли: именно от­сюда, из оказавшегося вечным источника черпает она свои прозрения, вдохновения и обновления. Современная наука, средневековая теология, классический гуманизм — все это в неоплатном долгу у древних греков. Для Коперника и Кеплера, для Августина и Аквината греческая мысль оказалась столь же основополагающей, что и для Цицерона и Петрарки. Наше мыш­ление — благодаря пронизывающей его логике — все еще остается глубоко греческим: до такой степени, что, прежде чем приступить к изучению харак­тера собственного мышления, мы должны внимательно всмотреться в мыш­ление греков. Они заложили основу и других наших особенностей. Любоз­нательность, страсть к нововведениям, критические наклонности, глубокий интерес к проблемам Жизни и Смерти, стремление к упорядоченности, скептическое отношение к общепринятым истинам — всеми этими характер­ными качествами греки заложили те интеллектуальные ценности, которые и сегодня значат не меньше, чем в V веке до Р. X. Так обратимся теперь к этим протагонистам западной традиции.

Греческое мировоззрение

ЧТОБЫ подойти к рассмотрению того, что обнаруживается в видении гре­ков — столь сложном и многообразном,— начнем с самой поразительной особенности этого видения: это неизменная, хотя и по-разному проявляю­щаяся, традиция осмыслять мир, прибегая к помощи архетипических прин­ципов. Тенденция эта явственно прослеживается на протяжении всего пути греческой культуры начиная с гомеровского эпоса, хотя явно оформилась в период между концом V и серединой IV в. до Р. X. в Афинах — этой интел­лектуальной кузнице Греции. Будучи связана с фигурой Сократа, она в ос­новном формулируется (и формулировка эта в определенном смысле остается решающей) в диалогах Платона. В основании ее лежит взгляд на космос как на упорядоченное выражение неких первоначальных сущностей, или транс­цендентных первопринципов, которые можно постигать по-разному: в виде Форм, Идей, универсалий, неизменных абсолютов, бессмертных божеств, божественных «начал» — archai и архетипов. Несмотря на то, что данное воззрение не раз так или иначе видоизменялось, и на то, что вразрез с ним развивались другие, достаточно авторитетные,— совершенно очевидно, что не только у Сократа, Платона и Аристотеля (а до них — у Пифагора, после них — у Плотина), но и у Гомера и Гесиода, и у Эсхила и Софокла — можно найти отблески некоего общего видения, которое отражает типично гречес­кую наклонность к выявлению в хаосе жизни проясняющих все универсалий. Прибегнув к весьма широко понимаемой терминологии и памятуя при этом о расплывчатости подобных «общих мест», можно сказать, что Вселен­ной греков управляло множество вневременных сущностей, стоящих за кон­кретной действительностью и наделяющих ее формой и смыслом. Эти архетипичные принципы включали математические построения (геометри­ческие и арифметические); космические противоположности — такие, как свет и тьма, мужчина и женщина, любовь и ненависть, единство и множе­ство; прообразы человека (anthropos) и других живых существ; Идеи Добра, Прекрасного, Справедливого, а также прочие абсолютные ценности нравст­венного и эстетического характера. В греческой мысли дофилософского периода эти архетипические принципы принимали форму мифических оли­цетворений — таких, как Эрос, Хаос, Небо и Земля (Уран и Гея), наряду с еще более персонифицированными фигурами Зевса, Прометея, Афродиты. В подобной перспективе любой аспект имеет повторение, будучи пронизан этими первоначалами. Несмотря на непрерывный поток явлений — как во внешнем мире, так и во внутреннем опыте, — можно все-таки различить специфические неизменные структуры, или сущности, обладающие такой опре­деленной и длительной устойчивостью, что их даже наделяли собственной полноценной независимой реальностью. Именно на этой явственной неиз­менности и независимости основывал Платон и свою метафизику, и свою те­орию познания.
Поскольку намеченный здесь архаический взгляд на мир предоставляет нам возможность, отталкиваясь от этой отправной точки, вступить в область греческого мировоззрения и поскольку наиболее выдающимся теоретиком и апологетом данного взгляда был Платон, чьей мысли суждено было стать единственным и важнейшим фундаментом для эволюции западного мышле­ния,— мы начнем обзор с платоновского учения о Формах, или эйдосах. В дальнейшем мы проследим развитие греческого видения в историческом плане, обратив внимание как на сложную диалектику, которая привела к платоновской философии, так и на порожденные ею последствия — не менее сложные. Приступая к философии Платона, следует помнить, как он сам препод­носил ее — безо всякой системы, часто в порядке эксперимента, нередко с иронией. Нельзя забывать и о неизбежных и, без сомнения, намеренных двусмысленностях, присущих избранному им жанру драматического диало­га. И наконец, нельзя забывать, какой размах приобрела его философия, разрастаясь и преображаясь в течение приблизительно пятидесяти лет. Толь­ко со всеми этими оговорками мы можем попытаться выделить некоторые из важных идей и принципов, содержащихся в сочинениях Платона. Молчали­вым проводником в нашей попытке нам будет служить сама платоновская традиция, сохранявшая и развивавшая своеобразный философский взгляд, который она обрела с самого начала — у Платона. Установив это опорное положение внутри греческого мышления, мы сможем в дальнейшем продвигаться и назад, и вперед: в ретроспективе, к ранним традициям — мифологической и досократической, а затем — к позд­нейшим, к Аристотелю.

АРХЕТИПИЧЕСКИЕ ФОРМЫ

То, что принято понимать под платонизмом, как бы вращается вокруг кардинальной доктрины — а именно утверждения о существовании архетипических Идей, или Форм. Чтобы понять суть этой теории, нам придется в значительной мере отвлечься от привычного подхода к действительности. Для этого мы должны вначале задаться вопросом: «Каким именно образом со­относятся платоновские Формы, или Идеи, и эмпирический мир повседнев­ной действительности?» Ответ на этот вопрос обусловил и саму концепцию целиком. (Платон употреблял греческие слова «idea» и «eidos» попеременно: «idea» так и попала в латынь и английский язык, тогда как «eidos» в переводе на латинский превратилось в «forma», а в английский вошло как «form»).
Для платоновского толкования прежде всего существенна первичность данных Форм, — тогда как зримые предметы обычного мира напрямую производны от них. Платоновские Формы — отнюдь не понятийные абстракции, создаваемые человеческим разумом в процессе обобщения единичных явле­ний. Напротив, они наделены таким качеством бытия, такой степенью реальности, в сравнении с каким конкретный мир намного проигрывает. Пла­тоновские архетипы образуют мир — и находятся вне его. Они проявляются во времени, но сами — вне времени. Они суть мира в его сокровенной сущ­ности, в его безотносительном бытии.
Платон учил: то, что в нашем мире мы воспринимаем как тот или иной предмет, является конкретным выражением общей Идеи — архетипа, кото­рый и наделяет данный предмет своими особыми свойствами и структурой. Любой предмет представляет ту информацию, которую несет наполняющая его Идея. Нечто может быть «прекрасным» ровно настолько, насколько в нем присутствует архетип Красоты. Если кто-то влюбляется, он распознает имен­но Красоту (или Афродиту) и ей подчиняется, любимый же предмет — лишь сосуд или инструмент Красоты. Архетип — сущностная составляю­щая явления, и именно на этом уровне пребывает глубочайший смысл.
Можно возразить, что мы переживаем подобные ситуации вовсе не так: на самом деле нас привлекает не архетип, а вполне определенная личность, или конкретное произведение искусства, или любая другая прекрасная вещь. Красота — только атрибут единичного, а не сущность его. Последова­тель же Платона возразит, что такое мнение вызвано ограниченным воспри­ятием ситуации, события. Правда, скажет он, не каждый человек отдает себе отчет в существовании архетипического уровня, несмотря на реальность этого существования. Однако Платон, описывая некоего философа, преда­вавшегося созерцанию прекрасных предметов и в течение долгого времени размышлявшего о них, утверждает, что тот способен внезапно поймать от­блеск абсолютной красоты — Красоты как таковой, высшей, чистой, веч­ной, безусловно самостоятельной и в этом смысле не связанной ни с одним из живых существ или предметов. Так познает философ Форму, или Идею, стоящую за всеми прекрасными предметами и явлениями. Если вещь пре­красна, то лишь благодаря тому, что ей «досталась» частица абсолютной Формы Красоты. Учитель Платона Сократ стремился найти общую основу для всех добро­детельных поступков — с целью вывести формулу правильного жизненного поведения. Он рассуждал так: если ты хочешь выбирать добрые поступки, ты должен знать, что такое «добро» безотносительно к любым конкретным обстоятельствам. Если можно определить, что один поступок «лучше» дру­гого, то подразумевается существование абсолютного Добра, с которым можно сравнивать оба «добра» относительных. Иначе слово «добро» остается в действительности лишь словом, значение которого лишено устойчивого основания; а следовательно, и человеческая нравственность теряет надежные основы. Сходным образом, если не будет абсолютной основы для определе­ния поступков как справедливых или несправедливых — любой поступок, называемый «справедливым», будет оставаться чем-то относительным, ли­шенным точной оценки. Когда собеседники Сократа пользовались расхожи­ми понятиями справедливости и несправедливости или добра и зла, он раз­бирал эти понятия по косточкам, показывая, насколько они спорны, полны внутренних противоречий и лишены хоть какого-то существенного основа­ния. Поскольку Сократ и Платон считали, что для добродетельной жизни необходимо постижение добродетели, то для подлинной этики объективные и универсальные понятия Справедливости и Добра представлялись обяза­тельными. Без таких неизменных констант, пребывающих высоко над случайностями людских обычаев и политических установлений, род человечес­кий лишился бы почвы для укоренения истинных ценностей и стал уязвим для всех опасностей аморального релятивизма.
Платон, обратившись вначале к размышлениям Сократа об этических по­нятиях и к его поиску абсолютных определений, приходит в конце концов к всеобъемлющей теории действительности. Точно так же, как в нравственной области человек ищет Идеи справедливости и добра, дабы вести правильный образ жизни,— так, побуждаемый научным интересом, он ищет другие абсо­лютные Идеи для постижения мира — Универсалии, которые объединяли бы и делали доступными пониманию весь хаос, поток и многообразие чувствен­ных вещей. Цель философа включает в себя как нравственное, так и научное измерения; Идеи дают почву и тому, и другому. Платону представлялось очевидным, что если множество предметов об­ладает одним и тем же свойством — как все люди «человекостью» или все белые камни «белостью»,— то свойство это не ограничивается тем или иным частным явлением в мире материи, пространства и времени. Оно нематери­ально, не поддается пространственно-временным ограничениям и трансцендентно по отношению к множеству отдельных своих проявлений. Прекра­тить свое существование может та или иная вещь, но не то всеобщее свойство, которое эта вещь воплощает. Всеобщее — это некая целостность, существующая самостоятельно, отдельно от единичного, и — поскольку оно не подвержено изменениям и не может исчезнуть,— превосходящая единич­ное в своей реальности. Один из критиков Платона заметил как-то: «Я вижу лошадей, а не «лошадность». На что Платон ответил: «Это оттого, что у тебя есть глаза, но нет ума». Для Платона архетипическая Лошадь, дающая вид всем лоша­дям,— реальность более основополагающая, нежели реальность конкретных лошадей, которые суть не более, чем частные проявления Идеи «лошадности», конкретные воплощения ее Формы. Архетип как таковой являет себя не столько перед ограниченными в своих возможностях физическими органами чувств (хотя их помощью и можно руководствоваться), сколько перед все­проникающим духовным оком — просвещенным разумом. Архетип раскры­вается скорее внутреннему восприятию, чем внешнему.
Таким образом, платоновская точка зрения требует от философа ухода от частного — к всеобщему, от кажимости — к сущности. Подразумевается, что такое прозрение не только возможно, но и необходимо для обретения истинного знания. Платон уводит внимание философа от внешнего и кон­кретного, от прямолинейного взгляда на веши,— и указывает на более «глу­бокое», «внутреннее», чтобы тот смог «пробудиться» на более глубинном уровне реальности. Он утверждает, что доступные нашим органам чувств вещи на самом деле являются кристаллизацией первичных сущностей, по­стичь которые под силу лишь деятельному и интуитивному разуму. Платон весьма недоверчиво относился к знаниям, полученным посредст­вом чувственного восприятия, поскольку подобное знание, принадлежа каж­дому индивидууму отдельно, подвержено непрерывным изменениям и всегда относительно. Одному ветер несет приятную прохладу, другому — неуютный холод. Вино кажется сладким здоровому человеку, но стоит ему заболеть — оно становится кислым на вкус. Следовательно, знание, основанное на чув­ственном опыте, — всего лишь субъективное суждение, вечно меняющееся мнение, лишенное малейшей абсолютной основы. Подлинное же знание, напротив, можно снискать по ту сторону шаткого изменчивого несовершен­ства физического измерения. Знание, почерпнутое из ощущений,— всего лишь мнение, ошибочное с точки зрения любого безотносительного стандар­та. Единственно безошибочным, по праву достойным такого названия, яв­ляется знание, почерпнутое непосредственно из самих Идей. Например, для области чувств навсегда останется недоступным воспри­ятие истинного, или абсолютного равенства, поскольку в этом мире не су­ществует даже двух вещей, которые были бы в точности равны во всех отно­шениях. Они всегда будут лишь более или менее равными. И все же посредством трансцендентной Идеи равенства человеческий разум способен постичь абсолютное Равенство (не познавая его никогда в конкретных прояв­лениях) — независимо от чувственного опыта, и может благодаря этому пользоваться понятием «равенства» и распознавать в эмпирическом мире приметы приближения к этому равенству. Сходным образом, в природе не существует совершенной фигуры круга, однако все «приблизительные» при­родные круги заимствуют свою «круглоту» у совершенного архетипического Круга, а именно на реальность этого последнего опирается человеческий разум, познавая любой из эмпирических кругов. Так же обстоит дело с со­вершенным добром или совершенной красотой, ибо если речь идет о чем-то «более прекрасном» или «более добром», то сравнение здесь может прово­диться лишь по отношению к невидимому мерилу абсолютной Красоты или абсолютного Добра — к Красоте как таковой и Добру как таковому. В чувст­венном мире все несовершенно, относительно и изменчиво, и тем не менее человеческое познание нуждается в абсолютах, существующих лишь на трансцендентном уровне чистых Идей. В платоновских представлениях об Идеях имплицитным является разгра­ничение ставшего и становящегося. Все явления находятся в непрерывном процёссе преобразования из одного состояния в другое, становясь тем или иным предметом, а затем погибая, по-разному представая перед разными людьми или перед одним и тем же человеком в разное время. Ничто в этом мире не есть всегда, ибо все вечно находится в состоянии становления. Под­линное бытие (а не обычное становление) — достояние только Идеи, единст­венной устойчивой реальности, стоящей за целым потоком явлений, движу­щей и повелевающей ими. Любая отдельно взятая вещь этого мира на самом деле является лишь сложным образом обусловленной видимостью. Воспри­нимаемый нами предмет представляет собой «место встречи» множества Форм, в разное время находящих выражение в различных сочетаниях и с различной степенью силы и яркости. Таким образом, мир Платона подви­жен лишь постольку, поскольку вся феноменальная действительность нахо­дится в состоянии непрерывного становления и гибели — в движении, под­чиняющемся непосредственному перемещению Идей. Первоначальная же действительность — мир Идей, где господствует подлинное бытие, а не ста­новление,— самодостаточна, неизменна и вечна, а значит, неподвижна. Для Платона бытие точно так же относится к становлению, как истина — к мнению, то есть как постигаемое просвещённым разумом может относиться воспринимаемому физическим, чувственным путем. Поскольку Формы вечны, тогда как их конкретные выражения возникают и исчезают, можно сказать, что Формы бессмертны и, следовательно, подобны богам. Несмотря на то, что то или иное воплощение может е любой момент погибнуть,— сама Форма, на какое-то время воплотившаяся в данном обличье, продолжает проявлять себя и дальше в других конкретных вещах. Человеческая красота уходит, зато вечно живет Афродита: архетипическая Красота вечна, она неуязвима для бега времени, ее не затрагивает преходящая природа разрозненных проявлений. В естественном мире каж­дое дерево обречено в конце концов обрушиться и сгнить, но архетипичес­кое Дерево всегда продолжает выражать свою суть — уже в других деревьях. Добродетельный человек может оступиться и совершить дурной поступок, но Идея Добра остается неизменной. Архетипическая Идея воплощается и развоплощается — через множество конкретных форм, одновременно сохраняя в трансцендентном плане свою единую, целостную сущность.
Употребление Платоном слова «идея» (что обозначает по-гречески форму, образец, существенное качество или природу чего-либо), сильно отличается от нашего современного употребления. В привычном нам понимании идеями называются субъективные умственные построения, возникающие у того или иного индивидуума. Платон же, напротив, имел в виду нечто такое, что су­ществует не только в человеческом сознании, но и за его пределами. Плато­новские Идей объективны. Не завися от человеческих помыслов, они ведут полноценное самостоятельное существование. Они представляют собой некие совершенные образцы, глубоко укорененные в самой природе вещей. Платоновская Идея — не просто человеческая идея, это как бы вселенская идея, некое идеальное единство, способное находить и внешнее выраже­ние — в конкретном осязаемом виде, и внутреннее — в качестве понятий, доступных человеческому разуму. Его Идея — это изначальный Образ, или оформленная Сущность, проявляющая себя различными способами и на различных уровнях, будучи самим основанием реальности.
Таким образом, Идеи являются основополагающими элементами как он­тологии (теории бытия), так и эпистемологии (теории познания); они со­ставляют не только начальную суть и глубинную действительность вещей, но и средство, открывающее путь человеческому познанию. Птица является птицей постольку, поскольку она «участвует» в архетипической Идее Птицы. И человеческий разум распознает птицу в той мере, в какой сам он улавливает ту же Идею. Красный цвет предмета является красным, потому что наделен архетипической «красностью», и человеческое восприятие отме­чает его «красность» благодаря проникновению в ту же Идею. И человечес­кий разум, и Вселенная подчиняются одним и тем же архетипическим струк­турам или сущностям, благодаря которым — и только благодаря им — человеческому интеллекту доступно подлинное понимание вещей.
Наглядным примером для теории Идей Платону служила математичес­кая парадигма. Вслед за пифагорейцами (с чьей философией, безусловно, Платон был знаком особенно близко), он представлял себе физический мир организованным в согласии с математическими Идеями чисел и геометрии. Идеи эти невидимы, чисто умозрительны, однако можно обнаружить, что именно они являются формообразующими причинами и регуляторами всех эмпирически видимых предметов и процессов. Отметим здесь, что плато­новские и пифагорейские представления о правящих природой математи­ческих принципах существенно отличались от привычных нам сегодняш­них воззрений. В платоновском понимании, окружности, треугольники, числа — не просто формальные построения или количественные обозначе­ния, которые человек навязывает природным явлениям; Платон не считал также, что они присутствуют в явлениях только механически, как грубый факт их конкретного бытия. Они предстают скорее в виде божественных трансцендентных единств, существующих независимо как от явлений, кото­рыми они управляют, так и от человеческого разума, которым они постига­ются. Тогда как конкретные феномены преходящи и несовершенны, управ­ляющие этими феноменами математические Идеи совершенны, вечны и неизменны. Отсюда и основное платоновоское убеждение: за поверхностным беспорядком и случайностью временного мира стоит более глубокий, вне­временной ряд абсолютов, которые, как считалось, в математике находят свое особенное — графическое — проявление и отражение. Потому-то Пла­тон считал упражнение разума в математике столь существенным для фило­софа; согласно преданию, над входом в Академию были начертаны слова: «Да не войдет сюда ни один человек, незнакомый с геометрией».
Картина, обрисованная выше, дает представление о наиболее характерных чертах платоновской теории Идей, как она изложена в его прославлен­ных диалогах «Государство», «Пир», «Федр», «Федон» и «Тимей», а также в «Седьмом письме» (вероятно, единственном дошедшем до нас подлинном его письме). И все-таки даже в рамках сочинений Платона целый ряд проти­воречий и расхождений так и остается неразрешенным. Временами Платон, казалось бы, возносит идеальное на такую высоту над эмпирическим, что все конкретные, частные проявления воспринимаются лишь как ряд «приме­чаний», «сносок», поясняющих трансцендентную Идею. С другой стороны, он подчеркивает врожденное благородство, присущее сотворенным вещам, именно в силу того, что они являют воплощенное выражение божественного и вечного. Но ту степень, до которой Идеи являются скорее трансцендент­ными, чем имманентными,— всецело ли они отделены от ощутимых вещей (причем последние выступают только как их несовершенные подражания), или они в какой-то мере присутствуют в ощутимых вещах (тогда последние отчасти наделены природой этих Идей),— невозможно установить с какой-либо точностью, даже опираясь на множества упоминаний о них в различ­ных диалогах. Но в целом можно наблюдать, как мысль Платона, вызревая с годами, все больше склоняется в сторону трансцендентного толкования. Однако в «Пармениде», написанном, вероятно, позже большинства упомя­нутых выше диалогов, Платон выстраивает мощный плацдарм для нападок на собственную теорию, задавая вопросы, касающиеся природы Идей: скольких разных видов они бывают, каковы их отношения друг к другу и к чувственному миру, каково точное значение их «участия» в вещах, каковы способы их познания,— любые ответы на эти вопросы порождают явно не­разрешимые проблемы и противоречия. Некоторые из этих вопросов, кото­рые Платон поставил, быть может, побуждаемый как диалектическим азар­том, так и самокритикой, обернулись как бы отправной точкой для полемики позднейших философов с теорией Идей.
Сходным образом, в «Теэтете» Платон с необычайной проницательнос­тью анализирует природу познания — избегая прямых заключений и ни разу не прибегнув к теории Идей в качестве разгадки или выхода из изображенно­го им эпистемологического тупика. В «Софисте» Платон наделяет реальнос­тью не только Идеи, но также и Переменчивость, Жизнь, Душу и Понимание. В другом месте он указывает на существование ряда математических объектов, стоящих между Идеями и их чувственными конкретными вопло­щениями. Несколько раз он приводит иерархию Идей, но в разных диалогах представлены разные иерархии: Благо, Единое, Существование, Истина и Красота занимают главенствующее положение каждый раз по-иному, то ме­няясь местами, то частично накладываясь друг на друга. Очевидно, Платон так и не выстроил последовательной, окончательно завершенной системы Идей. Но столь же очевидно, что Платон, несмотря на так и не разрешен­ные им вопросы относительно главнейшей части своего учения, считал свою теорию верной, полагая, что без нее научные и нравственные устремления человека лишились бы всякого основания. Именно это утверждение и зало­жило основу для платоновской традиции.
Подведем итоги: с точки зрения Платона, основу существования состав­ляют архетипические Идеи, образующие неосязаемый субстрат всего осязае­мого. Истинное строение мира открывается не чувствам, а интеллекту, ка­ковой в высшем своем состоянии получает прямой доступ к верховной реальности Идей. Вовсе не являясь нереальной абстракцией или воображае­мой метафорой конкретного мира, царство архетипов представлено у Плато­на подлинной основой действительности, предопределяющей ее порядок и делающей ее познаваемой. Исходя из этого, Платон заявлял, что первейшая задача и конечное назначение философа — это и есть опыт непосредственно­го постижения трансцендентных Идей.

ИДЕИ И БОГИ

Все вещи «населены богами»: так утверждает Платон в «Законах» — пос­леднем своем сочинении. И здесь мы должны обратить внимание на своеоб­разную двойственность в природе архетипов — двойственность, стоящую в центре всего греческого видения,— подразумевающую существование скры­той связи между правящими принципами и мифическими существами. И хотя временами Платон придерживается более отвлеченных формулировок для архетипов (как в случае с математическими Идеями), иногда он прибе­гает и к божественным фигурам — величественным мифологическим персо­нажам. Очень часто в платоновских диалогах речь Сократа явно приобретает гомеровские интонации, особенно когда он толкует различные исторические и философские проблемы, прибегая к мифологическим событиям и фигурам.
Миф у Платона окрашивается то иронией, то игривой серьезностью — так что не всегда можно понять, какой уровень восприятия здесь предпола­гается. Нередко Платон сопровождает свои мифологические экскурсы каким-нибудь противоречивым — утвердительным и одновременно отстра­ненным — замечанием вроде того, что «все обстоит примерно так» или что «либо это, либо нечто весьма похожее является правдой». Имена Зевса, Аполлона, Геры, Ареса, Афродиты и прочих, в зависимости от контекста того или иного диалога, могут обозначать сами божества, аллегорические фигуры, характерные типы, психологические состояния, способы позна­ния, философские принципы, трансцендентные сущности, источники поэ­тического вдохновения или божественного откровения, объекты условного поклонения, неведомые единства, бессмертные произведения верховного создателя, небесные тела, основы вселенского порядка и даже повелителей наставников человечества. Боги Платона, не будучи лишь буквалистическими метафорами, не поддаются строгому определению, в одном диалоге выступая причудливыми героями назидательной басни, в другом — претен­дуя на бесспорную онтологическую реальность. Нередко эти олицетворен­ные архетипы приходят на помощь в самые серьезные моменты философствований — как если бы обезличенный язык метафизических аб­стракций уже не годился, когда речь непосредственно заходит о божествен­ной сути вещей.
Особенно запоминается этот прием в «Пире», где обсуждается Эрос как движущая сила всех человеческих поступков. Несколько участников фило­софской трапезы в блестящей цепочке диалектически изысканных речей дают описание Эросу — сложному и многомерному архетипу, который, про­являясь на физическом уровне в виде полового инстинкта, на более высоких уровнях пробуждает философскую страсть к интеллектуальной красоте и муд­рости, а высшее выражение обретает в мистическом созерцании вечного из­начального источника всякой красоты. Однако на протяжении диалога дан­ное начало -представлено в персонифицированных и мифологических образах, причем Эрос рассматривается как божество, бог любви, начало же красоты упоминается как Афродита, и вообще, присутствует множество ссылок на другие мифические фигуры — такие, как Дионис, Кронос, Орфей и Аполлон. Сходным образом, излагая в «Тимее» свои взгляды на со­творение вселенной, Платон пользуется почти исключительно мифологичес­кими понятиями; то же самое мы наблюдаем и во многих его рассуждениях о природе и предназначении души («Федон», «Горгий», «Федр», «Государст­во», «Законы»), Отдельным божествам постоянно приписываются особые характерные качества: так, в «Федре» философ, взыскующий мудрости, на­зван последователем Зевса, а воин, готовый пролить кровь за свое дело,— служителем Ареса. Часто Платон пользуется мифом как чистой аллегорией: так, например, наставнику-софисту в «Протагоре» понадобился древний миф о Прометее лишь для своих антропологических выводов. Похитив огонь с небес и принеся его людям, даровав им искусства и приобщив их таким образом к цивилизации, Прометей символизирует появление разумного че­ловека, поднявшегося с более примитивной ступени. Однако в иных случа­ях Платон, кажется, и сам уносится в мифологическое измерение: так, в «Филебе» Сократ описывает свой диалектический метод проникновения в мир Идей как «небесный дар, который, я полагаю, руками нового Прометея боги подбросили людям, а с ним — и вспышку света».
Философствуя таким образом, Платон словно отразил уникальное пере­плетение зарождающегося рационализма эллинской философии с плодонос­ным мифотворческим воображением древнегреческой души — то изначаль­ное религиозное мировидение, вобравшее в себя как индоевропейские, так и левантинские корни, уходящие через второе тысячелетие до Р. X. в самый неолит, то мировоззрение, которое, создав Олимпийский пантеон, заложи­ло основы культа, искусства, поэзии и драмы классической греческой куль­туры. По сравнению с другими древними мифологиями, греческая мифоло­гия особенно сложна, тщательно разработана и систематизирована и потому сказалась благодатной почвой для эволюции греческой философии, которая сохранила явственный отпечаток своего мифологического происхождения не только на начальных стадиях развития, но и в период своего апогея — пла­тонизма.
И все же в диалогах Платона мы сталкиваемся не просто с языком мифа, но скорее с подразумеваемым функциональным отождествлением богов с Идеями,— что и определило стержневую роль платоновской философии в развитии греческой мысли. Филолог-классик Джон Финли сказал об этом: «Точно так же, как греческие боги, хотя их культ мог быть весьма разнооб­разным, все вместе как бы заключают в себе анализ мира: Афина — ум, Аполлон — внезапное и непредсказуемое вдохновение, Афродита — сексу­альность, Дионис — переменчивость и возбуждение, Артемида — целомуд­рие, Гера — семейный уклад жизни и супружество, Зевс — господствующий надо всем порядок,— точно так же существуют и платоновские формы, само­стоятельные, светящиеся и вечные, недоступные для преходящего участия в них человека... [Боги, как и формы] являются сущностями жизни, бла­годаря созерцанию каковых любая отдельная жизнь обретала значение и со­держание»1*.
Платон часто порицал поэтов за антропоморфизацию богов, что не ме­шало ему, однако, преподносить собственную философскую систему в пора­зительных мифологических формулировках и с имплицитной религиозной направленностью. Несмотря на высокую оценку, которую давал Платон ин­теллектуальной прямоте, и на догматическое осуждение поэзии и искусства в его политических учениях — то здесь, то там, во многих диалогах можно встретить явное утверждение, что способность к образному мышлению как поэтическая, так и религиозная столь же необходима человеку, стремящему­ся обрести знания о сущностной природе мира, сколь и любой чисто логи­ческий подход, не говоря уж об эмпирическом. Особое место в нашем ис­следовании занимает влияние, которое платоновское видение оказало на еще неустойчивое и полное нерешенных вопросов греческое мировоззрение. Ибо Платон, в столь сходных выражениях рассуждая в одном месте — об Идеях, в другом — о богах, разрешает — тонко, но вместе с тем вызывая весомые и длительные последствия — центральное для классической мысли напряже­ние: напряжение между мифом и разумом.
* См. комментарии в конце книги (нумерация отдельная для каждой главы)

ЭВОЛЮЦИЯ ГРЕЧЕСКОЙ МЫСЛИ ОТ ГОМЕРА ДО ПЛАТОНА
МИФОЛОГИЧЕСКОЕ ВИДЕНИЕ

Религиозно-мифологический фон греческой философии в основе своей был глубоко плюралистичен. Когда на исходе второго тысячелетия до Р. X. грекоговорящие индоевропейские воины-кочевники последовательными вол­нами начали вторгаться на побережье Эгейского моря, они принесли и свою собственную мифологию — героическую и патриархальную, возглавляемую великим богом неба Зевсом. Древнейшие же — матриархальные — мифоло­гии туземных доэллинских племенных сообществ (включая высокоразвитую Минойскую цивилизацию на Крите с ее культом верховной богини), хотя и оказались в конце концов подчинены религии завоевателей, не были цели­ком подавлены: северные мужские божества находили себе «пару» среди древних южных богинь и «женились» на них, как Зевс на Гере. Этот сложный сплав, из которого возник потом Олимпийский пантеон, во многом способствовал подвижности и жизненности классического греческого мифа. Более того, подобный плюрализм эллинского наследия позднее находил вы­ражение также в непрекращающейся дихотомии между общественной рели­гией греков, с одной стороны,— с ее городскими празднествами и граждан­скими ритуалами, посвященными главнейшим олимпийским божествам, и, с другой стороны,—распространенными народными религиями: орфически­ми, дионисийскими, элевсинскими мистериями, эзотерические обряды ко­торых восходили к догреческим и восточным религиозным традициям — инициациям, связанным со смертью-и-возрождением, сельскохозяйствен­ным культам плодородия, поклонению Великой Матери Богов.
Помня о том, что посвященные в мистерии связывались клятвой нераз­глашения таинств, сейчас трудно судить о месте, которое уделялось различ­ным формам эллинских религиозных верований в жизни отдельного челове­ка. Очевиден, однако, всепроникающий архетипический резонанс архаического греческого мировидения, с наибольшей полнотой выраженно­го в главнейших эпических поэмах, порожденных греческой культурой и до­шедших до нас в гомеровских «Илиаде» и «Одиссее».
Здесь, на заре западной литературной традиции торжествовало то светлое первобытное мифологическое ощущение, которое связывает человеческую жизнь тесным родством с вечным царством богов и богинь. Архаическое мировидение греков отражало внутреннее единство мгновенного чувственного восприятия и вневременного содержания, частного обстоятельства и вселен­ской драмы, человеческих действий и божественного детерминизма. Исто­рические лица претворяли в жизнь мифический героизм, тогда как олимпий­ские божества наблюдали события в долинах близ Трои и вмешивались в них. Игра чувств в мире, будто выплеснутом наружу, сверкающем цветами и деяниями, ничуть не мешала воспринимать смысл этого мира — упорядо­ченного и мифического одновременно. Острое восприятие физического мира — морей, гор, рассветов, пиров и сражений, луков, шлемов и колес­ниц — было насквозь пронизано ощутимым присутствием богов — и в приро­де, и в человеческих судьбах. Парадоксальным образом непосредственность и «свежесть» гомеровского мировидения связаны с фактически концепту­альным пониманием мира, управляемого древней, освященной веками ми­фологией.
Даже обожествленный образ самого Гомера указывает на своеобразный нераздельный синтез индивидуального и всеобщего. Монументальные эпи­ческие поэмы явились порождением великой «коллективной души» — и, со­творенные родовым эллинским воображением, они передавались, развива­лись, становились все прекраснее — от поколения к поколению, от певца к певцу. Но даже в рамках устоявшихся клишированных образцов устной поэ­зии, присутствовавшей при рождении эпоса, живо ощущается некое личност­ное своеобразие, которое ни с чем другим не перепутаешь,— некий гибкий индивидуализм и непосредственность, ощутимые в стиле и в видении. Таким образом, «Гомер» воспринимался двояко: как поэт-личность и как обобщенное олицетворение памяти древних греков.
Те ценности, что нашли выражение в гомеровском эпосе, сложившись приблизительно в VIII веке до Р. X., не переставали вдохновлять и после­дующие поколения греков в течение всего периода античности, а множество персонажей олимпийского пантеона, родословная которых была системати­зирована несколько позже в «Теогонии» Гесиода, никогда не уходили из гре­ческой культуры и во многом определяли ее. Различные божества с их влас­тью и полномочиями указывали на то, что вселенная ощущалась неким упорядоченным целым — скорее космосом, нежели хаосом. В архаической вселенной греков не было четкого разграничения между миром природы и миром человека: в основе лежал единый порядок, заданный как природе, так и обществу, воплощая божественную справедливость — атрибут правите­ля богов Зевса. И хотя вселенский порядок был, таким образом, представ­лен обособленной фигурой Зевса,— даже Зевс в конечном итоге оказывался подвластным безличной Судьбе (Мойре), которая царила надо всем, поддер­живая определенное равновесие сил. В самом деле, боги нередко действова­ли, следуя своим капризам,— на другой же чаше весов находились челове­ческие судьбы. И все же целостность сохранялась, силы порядка одерживали верх над силами хаоса: точно так же, как в первобытной борьбе за господство над миром Олимпийцы под водительством Зевса сокрушили Гигантов; точно так же, как после долгих и полных опасностей скитаний торжествующий Одиссей вернулся наконец домой 2.
В V веке до Р. X. великие греческие трагики Эсхил, Софокл и Еврипид обращались к древним мифам с тем, чтобы исследовать темы, коренящиеся в самых глубинах человеческого бытия. Характерными доблестями эпичес­ких героев были смелость, хитрость, сила, благородство и стремление к бес­смертной славе. И все же, как бы ни был велик тот или иной герой,— жре­бий человека был предопределен судьбой и самим фактом его смертности. И прежде всего именно выдающийся человек навлекал на себя разрушительный гнев богов, часто из-за своей непомерной дерзости (hybris), а иногда — ка­жется, совершенно незаслуженно. На фоне же и в контексте этого столкно­вения человеческих дерзаний и божественной кары, противоречия между свободной волей и судьбой, грехом и искуплением — и разворачивалась нравственная борьба протагониста. Конфликты и страдания, совершенно лишенные какой-либо рефлексии, которые передавались Гомером и Гесиодом столь непосредственно,— теперь, у трагиков, были подчинены свойст­венным более критическому темпераменту попыткам проникнуть в загадки человеческой души и жизни. То, что давным-давно являлось признанным абсолютом, теперь вновь приходилось разыскивать, ставить под вопрос,— и вновь претерпевались страдания, уже с новым сознанием нелегкой челове­ческой участи. Ярко выраженное у греков чувство героического, сталкиваясь со столь же острым ощущением боли, восприятием смерти и судьбы, нахо­дило разгадку на сцене — во время дионисийских религиозных празднеств в Афинах, в контексте мифологической драмы. И точно так же, как Гомер получил имя учителя Греции, трагики стали выразителями все крепнувшего духа ее культуры, словно вылепив и придав форму ее нравственному харак­теру, ибо театральные представления имели значимость не только художест­венного события, но и совместного религиозного таинства.
Как для поэта периода архаики, так и для трагика классической поры, мир мифологии облагораживает человеческий опыт ясностью видения, выс­шим порядком, искупающим своенравие жизненных страстей. Универсаль­ное помогает конкретному стать понятным. Если, согласно трагическому мироощущению, характер определяет судьбу, то все же и характер, и судьба воспринимаются с позиции мифологии. По сравнению с гомеровским эпосом, афинской трагедии свойственно более осознанное представление о ме­тафорическом значении богов и более острое и мучительное ощущение чело­веческого самосознания и страдания.
Главной целью греческой трагедии оставалась история человеческой жизни с ее драматическими конфликтами и мучительными противоречиями, ибо глубокое страдание приводит к глубокому пониманию. Мифы же, пред­ставляя собой живую плоть образного языка, вносили в отражение событий жизни дополнительный смысл.

РОЖДЕНИЕ ФИЛОСОФИИ

Мифологический мир Гомера и Софокла с его олимпийским порядком обладал определенной структурой, однако настойчивое стремление гречес­кого видения к системности и ясности, вместе с возрастанием гуманизма, что особенно заметно в трагедиях, начинало искать новые формы. В начале VI в. до Р. X. в Милете — крупном процветающем ионийском городе, рас­положенном на востоке греческого мира, на побережье Малой Азии,— на­чался великий сдвиг. Именно здесь Фалес и его последователи Анаксимандр и Анаксимен, имевшие и досуг, и любознательность, предприняли такую попытку постижения мира, которая не только внесла коренные изменения в картину мира, но и оказалась чревата великими последствиями. Возможно, сказалось влияние ионийского происхождения, ибо соседние цивилизации обладали собственными мифологиями, отличавшимися и друг от друга, и от греческой мифологии. Возможно также влияние общественной организации греческого полиса, которым управляли безличные, единообразные законы, а не самовластие деспота. Так или иначе, чем бы они ни были вдохновле­ны,— эти первые ученые пришли к знаменательному заключению, что за те­кучестью, изменчивостью и многообразием мира стоит некое рациональное единство и порядок, и отныне их задачей стало обнаружить этот основопо­лагающий принцип, или начало — arche, которое и правит природой, и со­ставляет ее суть. Таким образом, прежнее традиционное мифологическое понимание они дополнили более безличными и концептуальными объясне­ниями, основанными на наблюдении за природными явлениями.
На этой решающей стадии отчетливо прослеживается смешение мифа и науки; об этом свидетельствует уже главнейшее утверждение, приписываемое Фалесу, в котором он признает как единую и объединяющую первоматерию, так и божественную вездесущность: «Все есть вода, и мир полон богов». Фалес и его последователи выдвинули предположение, что природа возникла из самоодушевленной материи, которая движется и изменяется, принимая разнообразные формы3. Эта первоматерия, будучи источником собственных упорядоченных движений и изменений и пребывая вечной, считалась не только материальной, но также живой и божественной. Эти ранние филосо­фы, подобно Гомеру, видели природу в тесном переплетении с божеством. У них сохранилось еще кое-что от старого — гомеровского — ощущения нрав­ственного порядка, царящего в Космосе, некой безликой Судьбы, которая удерживает мир в равновесии, невзирая на все его изменения.
Но решающий шаг был сделан. Теперь греческая мысль стремилась найти естественное объяснение Космоса с помощью наблюдений и рассуждений — и вскоре эти объяснения стали утрачивать остатки прежних, мифоло­гических элементов. Вставали важнейшие вопросы универсального характе­ра, и в поисках ответа философы обращались в другую сторону — к крити­ческому анализу, которому человеческий разум подвергал материальные явления. Природу следовало объяснять, исходя из понятий самой природы, а не чего-то такого, что лежит заведомо за ее пределами, и скорее в безлич­ных терминах, чем с помощью божественных олицетворений. Примитивная Вселенная, управляемая антропоморфными божествами, начала уступать место такому миру, источником и сущностью которого является природная первоматерия — такая, как вода, воздух или огонь. Со временем эти эле­менты перестанут наделять божественностью и одушевлять, начнут рассмат­ривать их как чисто материальные единства, чье механическое движение вы­звано случаем или слепой необходимостью. Однако уже сейчас зарождались начатки эмпирически-натуралистического подхода. И по мере того, как не­зависимое мышление набирало все большую силу, верховная власть старых богов ослабевала.
Следующий шаг в этом философском перевороте — не менее значимый по своим последствиям, нежели шаг, сделанный веком раньше Фалесом,— был совершен на западе греческого мира, в южной Италии (Великая Гре­ция). Парменид Элейский попытался разрешить проблему подлинной реаль­ности при помощи чисто абстрактной рациональной логики. И так же, как это было у ранних ионийцев, мысли Парменида было присуще своеобразное сочетание традиционных религиозных элементов со «светскими», секулярными новшествами. По его словам, благодаря божественному откровению, он нашел путь к дедуктивной логике; и она была беспрецедентна по своей строгости. Ионийцы, стремясь к простоте в объяснениях природы, утверж­дали, что мир — это единое, ставшее многим. Парменид же, вступая в борьбу с языком и с логикой, показывал, что для вещи «быть» чем-либо уже означает, что она не может стать тем, чем она не является, ибо о том, что «не есть», вообще нельзя сказать, что оно существует. Сходным образом, он доказывал, что «то, что есть» («сущее»), не может ни появляться, ни ис­чезать, ибо нечто не может появиться из ничего или в ничто обратиться, раз «ничто» вообще не может существовать. Вещи не могут быть такими, каки­ми они являются чувствам: столь знакомый нам мир — переменчивый, по­движный, множественный,— должно быть, просто «мнение», ибо, следуя логической необходимости, подлинное бытие неизменно и едино.
Подобные зачатки логики впервые подтолкнули философию к рассмотре­нию таких проблем, как различия между действительным и кажущимся, между рациональной истиной и чувственным восприятием, между бытием и становлением. Равное значение имело и то, что логика Парменида привела в конце концов к разграничению между статичной материальной субстан­цией — и динамичной, властной жизненной силой (ионийцы не видя этого различия, считали их идентичными), высвечивая, тем самым, основной во­прос: что движет Вселенной. Однако наиболее важным оказалось утвержде­ние Парменида о том, что роль независимого и верховного судьи относи­тельно действительности принадлежит человеческому разуму. Ибо все, что реально,— интеллигибельно, то есть является предметом умственного вос­приятия, а не физического ощущения.
Обе эти тенденции — натуралистическая и рационалистическая — способствовали развитию ряда теории, со все возрастающей изощренностью объясняющих естественный мир. Эмпедокл, Анаксагор, а затем атомисты, сознавая необходимость примирить противоречивые требования, выдвигае­мые чувственным наблюдением и новой логической строгостью,— попыта­лись объяснить кажущуюся изменчивость и множественность мира, перетол­ковывая и видоизменяя абсолютный монизм Парменида — взгляд на бытие как на единое, неподвижное и неизменное — в сторону создания более плюралистичных систем. Каждая из этих систем придерживалась позиций Парменида, согласно которой действительное ни в коем случае не может ни воз­никнуть, ни исчезнуть, однако кажущееся зарождение и разрушение естественных вещей они толковали как следствие множественности тех неиз­менных и основополагающих элементов, каковые суть единственно и под­линно реальны и каковые, соединяясь в различные сочетания, порождают предметы видимого мира. Сами элементы не возникают и не исчезают: лишь их вечно подвижные сочетания подвержены переменам. Земля, вода, воз­дух, огонь — четыре коренных первоэлемента, которые выдвинул Эмпедокл,— являются вечными; они смешиваются друг с другом и вновь расхо­дятся под действием двух изначальных сил — Любви и Раздора. Анаксагор предполагал, что Вселенную составляет бесконечное число микроскопичес­ких семян, различных по своим качествам. Однако, вместо того чтобы объ­яснять движение материи существованием слепых полумифических сил (таких, как Любовь и Раздор), он принимает за очевидное некий первона­чальный, трансцендентный Ум (Nous), приводящий материальную Вселен­ную в движение и придающий ей форму и порядок.
Наиболее же всеобъемлющей из всех систем, развивавшихся в этом на­правлении, был атомизм. Пытаясь завершить начатое ионийцами, то есть довести до конца поиски элементарной субстанции, составляющей матери­альный мир, и в то же время побороть аргументы Парменида, Левкипп и Демокрит стремились дать объяснение всех феноменов посредством чисто мате­риалистических понятий: мир состоит исключительно из несотворенных и неизменяемых материальных атомов — единообразной субстанции, как счи­тал и Парменид, однако число их бесконечно.
Эти недоступные зрению микроскопические неделимые частицы по­стоянно движутся в безграничной пустоте, а их хаотические столкнове­ния и случайные сочетания порождают все явления видимого мира. Атомы наделены однородными свойствами, различаясь лишь по форме и величи­не, иными словами, обладают количественными характеристиками и из­меримы.
Далее Демокрит возражал Пармениду, утверждая, что то, «чего нет», на самом деле может существовать, например вакуум — пустое, однако реальное пространство, в котором движутся и собираются в различные сочетания атомы. Движение атомов протекает механически: не под воздействием кос­мического разума (такого, как Nous), а по причине слепой случайности ес­тественной необходимости (ananke). Источник всякого человеческого знания — всего лишь импульс, толчок, который чувственно воспринимается от столкновения с материальными атомами. Тем не менее, многие ощуще­ния, испытываемые человеком, такие, например, как холод и тепло, горь­кое и сладкое, проистекают отнюдь не из присущих атомам качеств, а из субъективности человеческого восприятия. «Качество» принадлежит области субъективных ощущений, ибо атомы различаются лишь количественными ха­рактеристиками. Все реальное является материей в пространстве, атомами, хаотически движущимися в вакууме. Когда человек умирает, гибнет его душа: материя же сохраняется и не исчезает. Изменяется лишь сочетание ато­мов, но те же самые атомы, постоянно сталкиваясь, проходя разные стадии возрастания и убывания, образует уже другие тела, скапливаются в группы, которые вновь разбиваются, давая начало бесконечному числу миров в этой пустоте, а со временем приводя их к распаду.
Атомизм окончательно отверг те мифологические реликты, которые еще сохранялись у ранних философов в их самоодушевленной субстанции: един­ственная причина хаотического движения атомов — пустота, атомы же цели­ком материальны и лишены какого-либо божественного порядка или цели. Одних такое объяснение устраивало как самая ясная рациональная возмож­ность избежать искажений, порождаемых субъективностью человека и его страстями, и без прикрас постичь механизм Вселенной. Для других же многое так и осталось неразрешенным: происхождение форм и длительность их существования, предназначение мира, к тому же необходимо было найти удовлетворительный ответ на вопрос о, первопричине движения. Казалось, что на пути к постижению мира произошло значительное продвижение, но, вместе с тем, утрачивало ясность то, что примитивному, дофилософскому мышлению представлялось столь определенным. Пробные «вылазки» ранних философов привели к тому, что под сомнение попало не только существова­ние богов, но и мгновенное свидетельство собственных чувств: даже оно могло оказаться всего лишь иллюзией, так что в рациональных поисках объ­яснения действительности оставалось полагаться единственно на человечес­кий разум.
Среди греков, вставших на путь интеллектуального продвижения от ми­фического к натуралистическому, единственным исключением был Пифа­гор. По-видимому, дихотомия религии и разума не столько подталкивала Пифагора к тому, чтобы отмежеваться от одной ради другого, сколько по­буждала его к их синтезу. Действительно, у древних он пользовался репута­цией человека, обладающего гением как научным, так и религиозным. Од­нако мало что можно сказать о Пифагоре со всей определенностью. Его школа соблюдала правило, предписывавшее строжайшую тайну, и с самого начала ее окружал ореол легенды. Пифагор, происходивший с ионийского острова Самоса, вероятно, много путешествовал, он учился в Египте и Ме­сопотамии, прежде чем отправиться на запад, в Кротон — греческую коло­нию на юге Италии. Там он основал философскую школу и религиозное братство, которое поддерживало культ Аполлона и Муз и стремилось к нрав­ственному очищению, духовному спасению и интеллектуальному проникно­вению в природу: подразумевалось, что все это было теснейшим образом вза­имосвязано.
Тогда как ионийцев интересовала в явлениях материальная субстанция, пифагорейцы сосредоточились на формах — в особенности математических,— которые управляли этими явлениями и упорядочивали их. И в ту пору, когда основное течение греческой мысли отрывалось от мифологической и религи­озной почвы архаической греческой культуры, Пифагор и его последователи создавали единую сферу философии и науки, пронизанную верованиями ре­лигиозных мистерий, особенно орфизма.
Пифагоровой via regia*, ведущей к духовному прозрению, стало научное постижение того порядка, что правит естественной Вселенной. Математичес­кие фигуры, музыкальная гармония, движение планет, мистериальные боже­ства— все это для пифагорейцев находилось в тесной связи. Смысл же этой взаимосвязи мог приоткрыться человеку, воспитание которого уподобляло его душу — мировой душе и божественному созидающему разуму Вселенной, Из-за приверженности пифагорейцев тайному культу этот смысл и особая практика приводящая к его раскрытию, остались неизвестными. С опреде­ленностью можно утверждать только то, что пифагорейская школа разрабо­тала свое независимое учение, основанное на системе верований, явно со­хранявшей древние мифологические структуры, и таинствах мистерий, одновременно делая научные открытия, имевшие неизмеримую ценность для позднейшей западной мысли.
Однако общее направление греческой интеллектуальной эволюции было иным: натуралистическая наука, от Фалеса и Анаксимандра до Левкиппа и Демокрита, набирала силу вместе с растущим скептическим рационализ­мом. Хотя ни один из этих философов не оказал явного влияния на развитие культуры как таковой, хотя большинство греков никогда не сомневались в существовании олимпийских богов, постепенный рост и расцвет таких от­ветвлений ранней философии, как ионийская физика, элейский рациона­лизм, Демокритов атомизм,— ознаменовал собой плодотворный авангард греческой мысли, шагнувшей в своем развитии из эры традиционных веро­ваний в эру разума. Досократово мышление греков (за исключением пифаго­рейцев, стоявших несколько особняком) следовало в определенном, пусть не всегда явном, направлении — от сверхъестественного — к естественному, от божественного — к мирскому, от мифического — к понятийному, от поэ­зии и описания — к прозе и анализу. Боги повествований древних поэтов представлялись более критическим умам этой позднейшей эпохи слишком похожими на людей, созданными по образу самого человека, и все более со­мнительным казалась их божественность. В начале V в. до Р.Х. поэт и фи­лософ Ксенофан уже с явным пренебрежением отзывался о бытующей в народе гомеровской мифологии с ее антропоморфными богами, совершаю­щими безнравственные поступки. «Если бы у быков, львов или лошадей были руки,— говорил он,— они бы, несомненно, сотворили себе богов, по­хожих на них самих, изваяв изображения быков, львов и лошадей». Поко­ление спустя Анаксагор заявил, что Солнце — не бог Гелиос, а раскаленный камень, размерами превосходящий Пелопоннес, и что Луна состоит из зем­ной субстанции и получает свет от Солнца. Демокрит считал, что людская вера в богов — не более чем попытка объяснить необычные явления — такие, как гроза или землетрясение, с помощью воображаемых сверхъестественных сил. Двусмысленное, скептическое отношение к древним мы находим даже у Еврипида — последнего из великих трагиков; комедиограф же Аристофан открыто парадировал их. Столкнувшись со столь критическим отношением, космология, окруженная священным ореолом древности, перестала быть само собой разумеющейся.

* Царской дорогой.

И все же, чем далее развивалось у греков индивидуальное критическое суждение, что способствовало отходу от коллективного первобытного миро­воззрения прежних поколений, тем более понимание ими мира принимало спорный характер, тем уже становился круг, вмешавший безошибочные зна­ния. «Что касается точной истины,— утверждал Ксенофан,— ни один чело­век ее не ведает и никогда ее не познает». Часто такие «новые приобретения» философии, как не имеющие разгадки логические парадоксы Зенона Элейского или учение Гераклита о мире как о непрерывном потоке, не разреша­ли, а лишь усугубляли общую неопределенность. Теперь, с наступлением Эры разума, появилась возможность все подвергать сомнению, и каждый последующий философ предлагал ответы, отличавшиеся от решений пред­шественника. Если миром правили исключительно механические природные силы, то уже не было такого очевидного основания, на которое могли бы твердо опираться нравственные суждения. И если подлинная реальность це­ликом отчуждалась от обыденного опыта, то саму основу человеческого по­знания можно было поставить под вопрос. Казалось, чем более свободным и сознательным становился человек в понятии самоопределения, тем менее уверенно он ступал. И все же, если человек мог освободиться от суеверных страхов и верований, требуемых благочестивыми условностями, если он мог постигнуть, пусть и не до конца, подлинный порядок вещей, то игра стоила свеч. Несмотря на то, что постоянно вставали все новые проблемы и дела­лись все новые попытки их разрешить, бодрящее ощущение интеллектуаль­ного прогресса, казалось, одерживало верх надо всей той путаницей и нераз­берихой, которые ему сопутствовали. Поэтому Ксенофан мог утверждать: «С самого начала боги не обнаружили перед нами всех вещей; однако со време­нем люди, пускаясь в поиски, находят то, что лучше...4»

ГРЕЧЕСКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ

В Афинах, где разнообразные течения греческой мысли и. искусства вза­имодействовали и переплетались между собой на протяжении всего V века до Р.Х., интеллектуальное развитие достигло своей вершины. Век Перикла и возведения Парфенона был для Афин пиком культурного и творческого рас­цвета и политического влияния в Греции: афинянин самоутверждался в мире с новым сознанием собственной власти и собственного интеллекта. Одержав победу над персами-захватчиками и заняв ведущее положение среди гречес­ких городов-государств, Афины очень скоро превратились в крупный торго­вый приморский город с имперскими амбициями. Бурная деловая жизнь по­зволяла афинянам вступать в самые тесные контакты с другими культурами, что способствовало расширению кругозора и совершенствованию полисной культуры. Афины стали первой греческой метрополией. Развитие демокра­тического самоуправления, технические достижения в сельском хозяйстве и навигации выражали и поощряли новый «гуманистический» дух. Философы более ранней поры находились в относительной изоляции, их теории обычно подхватывались несколькими последователями или, может быть, нескольки­ми школами. Теперь философские поиски в Афинах становились как бы «визитной карточкой» всей интеллектуальной жизни города, которая про­должала двигаться в направлении концептуального мышления, критического анализа, размышления и диалектики.
На протяжении V века до Р.Х. эллинская культура все больше приближалась к изящному и плодотворному равновесию между мифологической тра­дицией древности и светским рационализмом современности. Храмы богам возводились с неслыханным рвением в стремлении обрести нетленное олим­пийское величие. При этом в монументальных зданиях, скульптурах, живо­писи Парфенона, в художественных творениях Фидия и Поликлета это вели­чие выражалось в конкретных формах, достигнутых как в результате скурпулезного анализа и точной теории, так и в результате дополнения чело­веческой рациональности мифологической гармонией. Храмы Зевса, Афины и Аполлона, казалось, в той же мере знаменовали собой торжество рацио­нальной ясности и математического изящества, что и дань, воздаваемую че­ловеком божествам. Аналогично, греческие художники изображали богов и богинь так же, как и греческих мужчин и женщин: идеальными, одухотво­ренными и, вместе с тем, человечными и неповторимыми. Боги, однако, по-прежнему были главнейшим объектом художнических устремлений, со­хранялось и осознание человеком собственной органичности во вселенских пределах. Новое, творческое отношение к мифу, появившееся у Эсхила и Софокла, или лирика великого Пиндара — поэта, слагавшего торжествен­ные хоровые песнопения и видевшего в атлетических соревнованиях на Олимпийских играх отблеск божественного присутствия,— наводили на мысль, что творческие способности человека могли усиливать божественное могущество и помогать ему ярче проявиться. Однако и трагедии, и предна­значавшиеся для хорового исполнения гимны едва лишь раздвигали границы честолюбивых притязаний: за ними по прежнему таились препятствия и опасности.
С приближением конца V века до Р.Х. былое равновесие продолжало сме­шаться в сторону человека. Перспективные медицинские труды Гиппократа, полные наблюдений исторические книги и описания путешествий Геродота, новая календарная система Метона, глубокий исторический анализ Фукиди­да, смелые научные теории Анаксагора и Демокрита — все это расширяло кругозор эллинского мышления, побуждая его к поиску рациональных при­чин всего сущего для постижения Природы. Перикл тесно общался с фило­софом-рационалистом и физиком Анаксагором; широкое распростронение получило строгое интеллектуальное направление, скептически относившееся к старым, сверхъестественным объяснениям мира. Ныне человек восприни­мал самого себя скорее как достижение цивилизованного продвижения впе­ред из состояния дикости, чем результат вырождения мифического золотого века5. Торговый и политический подъем, в котором активно участвовал "средний класс», привел к неприязненному отношению к аристократической иерархии древних богов и героев. Воспетое Пиндаром старомодное общество его покровителей — аристократов — начало уступать место новому порядку, в котором царила атмосфера постоянного ожесточенного соперничества за место под солнцем. Подобные перемены оттеснили и почитаемые Пиндаром старые религиозные ценности и санкции, направленные против проявлений Человеческой дерзости. В Афинском полисе традиционная вера в богов была подорвана: силу набирал иной дух — более критический и «светский». Решающего этапа эта эволюция достигла во второй половине V века, с появлением софистов. Софисты, ведущие действующие лица новой интел­лектуальной среды, были странствующими учителями-профессионалами, светскими гуманистами-вольнодумцами, предлагавшими свои наставления тем, кто искал интеллектуальных познаний и успеха в практических делах. В демократическом полисе с его расширившимися возможностями участия в политической жизни услуги софистов находили широкий спрос. Общую на­правленность их философии отличали те же рационализм и натурализм, ко­торые и до них характеризовали развитие философии и все больше отражали дух времени. Однако софисты привнесли в греческую мысль новые элементы скептического прагматизма, как бы отвлекая философию от ее прежних про­блем — более теоретических и космологических. Согласно софистам — в частности, Протагору,— человек есть мера всех вещей, и именно его собст­венные суждения о повседневной человеческой жизни, а не наивное следо­вание религиозным традициям или бесконечные отвлеченные размышления должны формировать основу личных верований и поведения. Истина не аб­солютна, а относительна, она различна для каждой культуры, для каждого человека, для каждой ситуации. Все возражения против этого — религиоз­ные или философские — не выдерживают испытания критикой. О высшей ценности любого верования или мнения можно судить, лишь руководствуясь той практической пользой, какую оно может принести в жизнь человека.
Этот решающий поворот в развитии греческой мысли, которому благо­приятствовала и общественно-политическая ситуация времени, в равной мере обязан как проблематичному положению тогдашней натурфилософии, так и упадку традиционных религиозных верований. Не только древняя ми­фология теряла власть над греческим мышлением; состояние, в котором ока­зались научные поиски, тоже достигло критической точки. Крайности Парменидовой логики с ее темными парадоксами и атомистической физики с ее предполагаемыми атомами (и та, и другая полностью переворачивали привы­чную картину мира) уже заставляли думать, будто целостная практика теоре­тической философии не особенно важна. С точки зрения софистов, любая спекулятивная космология не отвечает ни практическим нуждам человека, ни даже обычному здравому смыслу. Начиная с Фалеса, каждый философ выдвигал свою собственную теорию истинной природы мира, причем каж­дая теория противоречила остальным, а между тем возрастала тенденция от­рицать реальность предстающих чувственному восприятию предметов фено­менологического мира (их число все возрастало). В хаосе враждующих между собой идей не было основы, на которую можно было бы опереться, дабы установить господство какой-либо одной идеи над другими. Более того, натурфилософы возводили свои теории относительно внешнего мира, совершенно не принимая во внимание субъективную составляющую: наблю­дателя, то есть познающего человека. Софисты же, напротив, признавали, что каждая личность обладает собственным опытом, а следовательно, и соб­ственной реальностью. «В конце концов,— утверждали они,— всякое пони­мание есть субъективное мнение. Подлинная объективность невозможна. Всякое постижение, на которое можно претендовать,— лишь вероятность, а не абсолютная истина».
Кроме того, согласно софистам, не имеет значения, есть ли у человека какое-то определенное понимание окружающего его мира. Ему достаточно знать содержание собственного разума, которое являясь больше видимос­тью, чем сущностью, составляет, тем не менее, единственную реальность, представляющую для него хоть какую-то ценность. Кроме видимости, ника­кую другую — более глубокую, устойчивую реальность — познать нельзя, и не только из-за ограниченных возможностей человека, но скорее потому — и это гораздо важнее! — что невозможно утверждать существование какой-либо реальности, выходящей за пределы человеческих догадок.
Подлинная задача человеческой мысли — служить человеческим нуждам, а основой для достижения данной цели может стать только личный опыт. Чтобы жить в этом мире, каждый должен полагаться на собственное разуме­ние. Признание интеллектуальной ограниченности может стать освобожде­нием, ибо таким способом человек способен утвердить самобытность и неза­висимость своего мышления, которое служит ему самому, а не иллюзорным абсолютам, произвольно определенным внешними по отношению к его суж­дению ненадежными источниками.
Софисты считали, что критический рационализм, ранее двигавшийся в направлении физического мира, теперь может найти более плодотворное применение в человеческой деятельности, а именно: в этике и политике. Сведения полученные из отчетов путешественников, заставляли предпола­гать, что общественные установления и религиозные верования представля­ют собой отнюдь не абсолюты, а принятые людьми те или иные обычаи и формы благочестия, которые зависят от привычек того или иного народа и никак не связаны ни с природой, ни с божественными заповедями. Чтобы подтвердить те же выводы, софисты использовали и известные физические теории: если опыт, связанный с нашим ощущением холода и тепла, объек­тивно не зафиксирован в природе, а является всего лишь субъективным впе­чатлением отдельного человека, которое названо временным расположением взаимодействующих атомов, то и критерии правоты и неправоты могут ока­заться столь же несущественными, условными и зависимыми от субъекта.
Сходным образом, представлялось недоказуемым и существование богов. Протагор говорил: «Что касается богов, то я никоим образом не могу узнать, существуют они или нет, или какой они формы; ибо на пути к тако­му знанию стоит много препятствий, в том числе — темнота самого предмета и краткость человеческой жизни». Другой софист, Критий, полагал, что богов выдумали, чтобы вселять страх в тех, кто иначе стал бы совершать дурные поступки. Софисты, как и физики в своем механистическом натура­лизме, рассматривали природу как безличный феномен, случайным законо­мерностям которого не было дела до человеческой жизни. О том, что мир представляет собой видимую материю, а не невидимых богов, говорил бес­пристрастный здравый смысл. Следовательно, лучше всего смотреть на мир, оставив религиозные предрассудки.
Отсюда следовали и выводы софистов: в метафизике — в пользу гибкого атеизма или агностицизма, а в этике — в пользу обуславливаемой обстоя­тельствами нравственности. Поскольку религиозные верования, политичес­кие структуры и правила нравственного поведения рассматривались софиста­ми как изобретенные и принятые человеком условные установления, то все это оказалось возможным ставить под вопрос и изменять. После стольких веков слепого повиновения традиционным сдерживающим предписаниям че­ловек наконец-то мог получить свободу, чтобы выйти на путь просвещенно­го самопознания. Раскрывать с помощью разума то, что приносит наиболь­шую пользу человеку, показалось гораздо «умнее», чем основывать свои Поступки на вере в мифологические божества или на недоказуемых положе­ниях метафизики, претендующей на абсолютное знание. Поскольку поиски абсолютной истины казались бесплодными, софисты предлагали молодым людям обучаться у них практическим искусствам — ораторскому убеждению и логической ловкости, а также целому ряду других полезных предметов — от общественной истории и этики до математики и музыки. Считалось, что эти дисциплины наилучшим образом могут подготовить гражданина к тому, чтобы играть важную роль в полисной демократии и обеспечить ему жизнен­ный успех. Человек волен увеличить свои возможности с помощью образо­вания, поскольку навыкам для достижения жизненного благополучия можно научить и научиться. Его не должны сдерживать традиционные предрассуд­ки — такие, как привычка верить, что способности каждого раз и навсегда установлены, будучи случайным даром свыше или предопределяясь проис­хождением. Следуя программе, предлагавшейся софистами, и отдельный человек, и все общество могли встать на путь усовершенствования.
Так софисты способствовали переходу от эпохи мифов к эпохе практичес­кого разума. Человека и общество следует изучать методично и эмпиричес­ки — без теологической предвзятости. Мифы следует понимать как аллего­рические басни, а не как откровения божественной реальности. Первыми добродетелями нового совершенного человека становятся острота разума, грамматическая точность и ораторское мастерство. Для успешного участия в жизни полиса характер человека должен подвергнуться соответствующей за­калке, он должен так же упражняться в искусствах и науках. Так возникла «paideia» — классическая греческая система образования и воспитания. Эта система включала гимнастику, грамматику, риторику, поэзию, музыку, математику, географию, естественную историю, астрономию и физические науки, историю общества, этику и философию — таков был полный курс знаний, необходимых для формирования полноценного, хорошо образован­ного гражданина.
Постоянные сомнения, которым софисты подвергали различные челове­ческие верования — будь то традиционная вера в богов или более поздняя, но, с их точки зрения, не менее наивная вера в способность человеческого разума действительно познать природу чего-то столь неизмеримого и неопре­делимого, как Космос,— побуждали философию искать иные, еще не из­вестные направления. В результате человек обрел такой значительный ста­тус, какого у него прежде не было. Он становился все более свободным, определял себя сам. Он прекрасно знал, что существует весьма обширный мир, где существуют другие культуры и верования, помимо его собствен­ных. Он осознавал относительность и пластичность человеческих ценностей и обычаев, осознавал и свою роль в творении своей действительности. Од­нако в пределах космического порядка он терял прежнее значение, ибо по­рядок этот, если он вообще существовал, подчинялся собственной логике, нисколько не касаясь человека и ценностей греческой культуры.
Как видим, миропонимание софистов породило новые проблемы. Не­смотря на положительное воздействие на часть общества их интеллектуаль­ной подготовки и учреждения либерального образования как основы для эф­фективного формирования характера, их радикальный скептицизм по отношению ко всем ценностям приводил некоторых их последователей к явно выраженному пренебрежению нравственностью в пользу выгоды. Так, иные ученики софистов брались за сочинение мнимо правдоподобных аргу­ментов, годившихся для поддержки практически любого судебного иска.
Тем временем серьезное беспокойство вызывало ослабление политичес­кого и этического положения в Афинах, дошедшего до критической точки: демократия расшаталась и развратилась, вследствие чего одержала верх бес­пощадная олигархия — афинское господство над Грецией превратилось в ти­ранию, а порождавшиеся высокомерием войны приводили к катастрофам. В повседневной жизни Афин почти не осталось гуманных этических крите­риев, которые не были бы основательно попраны; в гражданских отношени­ях (гражданами в Афинах являлись исключительно мужчины) стал явно про­являться застой; нередко встречалась жестокая эксплуатация женщин, рабов и чужеземцев. У всех этих тенденций имелись свои истоки и мотивы: едва ли. возможно возлагать всю вину на софистов. И все же, думается, отрицание софистами абсолютных ценностей и их призывы к выгодам и удобствам как цели жизни не только отражали, но усугубляли неспокойный дух времени.
Релятивистский гуманизм софистов, невзирая на все его прогрессивные и либеральные черты, в целом оказался не таким уж плодотворным. Мир, расширившейся благодаря прежним завоеваниям Афин, но уже потерявший равновесие, вновь стал смутным и хаотичным, тогда как теперь он, каза­лось, требовал еще большего порядка — универсального и одновременно концептуального, в рамках которого возможно было постижение событий. Учение софистов такого порядка не предлагало — оно обещало, пожалуй, лишь путь к успеху. При этом спорным оставалось и определение самого ус­пеха. Смелое утверждение софистов о независимости человеческого интел­лекта, якобы способного благодаря собственной мощи достигнуть мудрости, достаточной для того, чтобы хорошо прожить жизнь, их убежденность в том, что человеческий ум способен самостоятельно прийти к прочному рав­новесию,— сейчас, очевидно, требовали переоценки. Что же касается наи­более консервативных представлений, то основы традиционной системы ве­рований и считавшиеся вечными ценности опасно пошатнулись, а власть разума и словесное мастерство приобрели далеко не безупречную репутацию. Теперь казалось, что развитие рассудка полностью подсекло собственное ос­нование: человеческий разум сам отказывал себе в способности по-настоя­щему познать мир.

СОКРАТ

Именно в этой чрезвычайно напряженной культурной атмосфере начал свои философские поиски Сократ, настроенный скептически и индивидуа­листично, как любой софист. Сократ был младшим современником Перикла, Еврипида, Геродота и Протагора. Пора его детства пришлась на то время, когда в Акрополе возводился Парфенон (он мог наблюдать строитель­ство от начала до конца). Сократ появился на философской арене в тот мо­мент, когда напряжение между древней олимпийской традицией и новым напористым интеллектуализмом достигло апогея. Своей необыкновенной жизнью и не менее необыкновенной смертью ему суждено было в корне перевернуть греческое мировоззрение, не только указать новый путь для по­исков истины, но и личным примером явить образец терпения, стать идеа­лом и источником вдохновения для всей последующей философии.
Несмотря на громадное воздействие, оказанное Сократом, о его жизни известно мало. Сам Сократ ничего не писал. Его наиболее полный портрет содержат «Диалоги» Платона, однако остается неясным, до какой степени слова и идеи, приписываемые в них Сократу, отражают эволюцию филосо­фии самого Платона (к этой проблеме мы вернемся в конце главы). Дошед­шие до нас свидетельства современников и последователей Сократа — Ксенофонта, Эсхила, Аристофана, Аристотеля, поздних платоников — конечно, полезны, но они в основном фрагментарны или получены из вто­рых рук, нередко путаны, а иногда и противоречивы. И все же вполне воз­можно «по кусочкам» собрать достаточно достоверную картину, прибегнув к ранним платоновским диалогам, а также к указанным источникам.
Совершенно очевидно, что Сократ был человеком необычайного ума и необычайного характера, человеком невероятной интеллектуальной честнос­ти и нравственной чистоты, редким для его — да и для любой другой! — эпохи. Он беспрестанно искал ответы на вопросы, которые ранее никогда не задавались, стремился перевернуть привычные представления и верова­ния, чтобы пробудить страстный интерес к этическим проблемам, и неус­танно побуждал как самого себя, так и своих собеседников к глубокому зна­нию того, что же есть «добродетельная жизнь». Его слова и поступки постоянно и убедительно доказывали, что разумная самокритика способна освобождать человеческое мышление от рабства, в котором держит его лож­ное мнение. Сократ пренебрегал суетными делами, полностью посвятив себя обнаружению мудрости, черпая ее в том числе и у других, проводя все свое время в серьезных спорах с согражданами. В отличие от софистов, он не взимал платы за обучение. Будучи близок к афинской элите, он тем не менее оставался равнодушным к материальным благам и привычным атрибу­там успеха. Представляется, что Сократ был редкостно цельной личностью, хотя известно множество парадоксальных противоречий, характеризующих его индивидуальность. Обезоруживающе скромный и одновременно уверен­ный в себе, насмешливый и последовательно нравственный, обаятельный и общительный — и в то же время любящий одиночество и созерцание, Сократ был прежде всего человеком, страстно устремленным к истине.
Вероятно, в юности Сократ изучал с определенным энтузиазмом естест­венную науку, исследовал различные философские течения той поры, затра­гивавшие теоретический анализ физического мира. Однако в конце концов он нашел их неудовлетворительными. Из сумбура враждующих теорий рож­далась скорее путаница, нежели ясность, а объяснения Вселенной исключи­тельно в понятиях материальной причинности, минуя свидетельства служа­щего опорой цели рассудка, казались ему неадекватными. Подобные теории были лишены связной понятийной системы и не приносили нравственной пользы. Поэтому, оставив физику и космологию, Сократ обратился к этике и логике. Его целиком захватили заботы о том, как следует жить и как ясно представлять себе, как следует жить. Как скажет три столетия спустя Цице­рон, Сократ «призвал философию с небес на землю и стал насаждать ее в го­родах и домах людей».
На самом деле подобный сдвиг уже находил отражение в идеях софистов, которых сближала с Сократом озабоченность вопросами образования, языка, риторики и аргументации. Однако нравственные и интеллектуальные устремления Сократа имели совершенно иной характер. Софисты пытались научить людей добиваться жизненного успеха в мире, где все нравственные нормы считались условностями, а любое человеческое знание оказывалось
относительным. Сократ был убежден, что подобное философское «образова­ние», основанное на неверных представлениях, могло принести лишь мо­ральный ущерб. Противостоя взглядам софистов, Сократ видел свою задачу в том, чтобы проложить дорогу к такому знанию, которое превосходило бы простое суждение, с целью выявления такой нравственности, которая пре­восходила бы простое установление.
Еще в пору юности Сократа оракул Аполлона в Дельфах объявил его самым мудрым из людей. Стремясь опровергнуть оракула, Сократ (как он позже говорил со свойственной ему иронией) стал усердно изучать мысли и убеждения всех, кто считал себя мудрецами, и пришел к заключению, что он действительно мудрее их всех, ибо только он один признавал собственное невежество. Софисты считали подлинное знание недостижимым, однако Сократ полагал, что, возможно, подлинное знание еще не достигнуто. Он неоднократно демонстрировал невежество как свое собственное, так и про­чих людей, однако делая это с целью привести человеческий рассудок не к отчаянию, а к должному смирению. Для Сократа осознание невежества оз­начало в большей мере начало, чем конец философского поиска, ибо только благодаря этому осознанию открывается возможность преодолеть те общеп­ринятые представления, которые лишь затемняют истинную природу челове­ка. Свою личную миссию Сократ видел в том, чтобы открывать другим их невежество, побуждая их таким образом по-настоящему допытываться, как должно наилучшим образом прожить жизнь.
С точки зрения Сократа, при любой попытке добиться успеха и высокого жизненного положения человек должен учитывать сокровеннейшую сущ­ность своего существа, свою душу, psyche. Вероятно, благодаря собствен­ному, в высшей степени развитому чувству личного «я» и самоконтролю, Сократ внес в греческое мышление новое осознание того центрального места, которое принадлежит душе: впервые прозвучала мысль о том, что именно она служит обиталищем пробуждающегося личного сознания, на ней лежит печать нравственности и ума. Сократ подтвердил дельфийский девиз «Познай самого себя», ибо верил, что лишь путем самопознания, путем по­стижения собственной души и присущих ей качеств можно найти подлинное счастье. Все люди стремятся к счастью в силу самой своей природы, а счас­тья, как учил Сократ, можно достичь, ведя такой образ жизни, который наиболее отвечает природе души. Счастье не появляется в результате каких-либо физических или внешних обстоятельств: богатства, власти, репута­ции,— оно является следствием жизни, прожитой с пользой для души.
Однако для того, чтобы прожить подлинно добродетельную жизнь, необ­ходимо иметь представление о природе и сущности добра. Иначе человек станет действовать вслепую, руководствуясь лишь обычаями и целесообраз­ностью, считая нечто хорошим либо добродетельным всякий раз, когда это отвечает общепринятому мнению или служит сиюминутному удовольствию. Сократ рассуждал так: если человек будет знать, что есть истинное благо, что для него выгодно в самом глубоком смысле,— тогда, естественно, он будет совершать добрые поступки. Знание того, что есть добро, будет по­буждать его действовать соответственно, ибо никто не стал бы намеренно выбирать поступки, которые заведомо сулят вред. На ошибочный путь чело­век ступает лишь тогда, когда иллюзорное благо принимает за настоящее. Никто не творит злых дел умышленно, ибо такова сама природа добра: оно желанно, если известно. В этом смысле, полагал Сократ, добродетель есть знание. Истинно счастливая жизнь — это жизнь, наполненная праведными поступками, совершаемыми под воздействием разума. Следовательно, клю­чом к человеческому счастью служит разумное нравственное поведение.
Но для того, чтобы человек смог открыть для себя подлинную доброде­тель, следует решить ряд непростых вопросов. Для того, чтобы познать добродетель, необходимо найти общую для всех добродетельных поступков составляющую, или, иными словами, суть добродетели. Чтобы познать подлинную природу добродетели, надо проанализировать и проверить цен­ность каждого утверждения о ней в отдельности. Совсем недостаточно при­вести примеры различных видов добродетельных поступков и сказать, что это и есть сама добродетель, ибо подобный ответ не раскрывает единого сущностного качества, которое делает все эти поступки подлинными прояв­лениями добродетели. Так же обстоит дело и с благом, справедливостью, отвагой, благочестием, красотой. Сократ подвергал критике софистов, ут­верждавших, что подобные понятия — только слова, простые названия для привычных представлений. В действительности слова способны искажать истину и вводить в заблуждение, создавая впечатление истины, будучи в действительности лишены твердой основы. Но слова способны также и ука­зывать, словно на драгоценную незримую тайну, на нечто подлинное и веч­ное. В том, чтобы найти путь к этой подлинной реальности, и состоит за­дача философа.
Сократ двигался именно в этом направлении, развивая свою знаменитую диалектическую форму аргументации, которой суждено было заложить осно­вы характера западного мышления и его эволюции: рассуждение в форме строгого диалога как метод интеллектуального исследования было нацелено на разоблачение ложных убеждений и выявление истины. Обычной страте­гией Сократа было задавать собеседнику целую цепочку вопросов, подвергая беспощадному анализу полученные ответы — таким образом, что выявлялись все несоответствия, скрытые в том или ином суждении. Попытки опреде­лить сущность чего-либо отвергались одна за другой. Эти определения ока­зывались либо слишком широкими, либо слишком узкими, или вовсе бью­щими мимо цели. Часто случалось, что подобный анализ окончательно заводил в тупик, и собеседники Сократа оставались словно пораженными немотой. Зато такие ситуации показывали, что в философствовании для Со­крата были важны не столько правильные ответы, сколько напряженные по­пытки их отыскать. Философия представала процессом или дисциплиной, испытанием длинною в целую жизнь. Заниматься философией на сократовский лад означало постоянно подвергать собственные мысли критике разу­ма, вступая в серьезный диалог с другими. Подлинное знание нельзя просто приобрести из вторых рук, как товар (это выходило у софистов): оно явля­лось личным достижением, добиться которого можно лишь ценой постоян­ной работы самокритического мышления. «Жизнь, не проверенная крити­кой, не стоит того, чтобы ее прожить»,— заявлял Сократ.
Однако далеко не всегда непрестанные расспросы Сократа встречали по­нимание, а активное поощрение им критического скептицизма у своих уче­ников воспринималось иными как опасное влияние, подрывавшее авторитет и расшатывавшее основы, традиции и устои самого государства. Мучитель­но отыскивая истинное знание, Сократ долгое время опровергал и «обыгрывал» софистов, ведя их же игру, но по иронии судьбы именно к софистам он был причислен, когда в пору политической нестабильности Афин, последо­вавшей за разрушительной Пелопоннесской войной, двое граждан возвели на него обвинение в неблагочестии и развращении молодежи. Оказавшись в ловушке, подстроенной несколькими политическими лицами (некоторые из них некогда принадлежали его кругу), Сократ был приговорен к смерти. В подобных случаях обычай предусматривал замену казни на ссылку. Вероят­но к этому и стремились его обвинители. Однако в своих выступлениях в суде Сократ не отказался от своих принципов и отринул все попытки избе­жать вердикта или смягчить его. Он заявил, что прожил жизнь правильно, если даже возложенная им на себя миссия — пробуждать других — ныне при­несла ему гибель. Смерти он не страшился, а, напротив, видел в ней дверь, ведущую в вечность. С радостью выпив цикуту, Сократ стал добровольным мученником за идеал философии, в которой долго ему не было равных.

ПЛАТОНОВСКИЙ ГЕРОЙ

Друзья и ученики, окружавшие Сократа в последние дни его жизни, были потрясены видом этого человека, которому в полной мере удалось стать воплощением собственного идеала. Представляется, что философия Сократа с ее уникальным синтезом Эроса и Логоса — страсти и мышления, дружбы и спора, желания и истины — явилась прямым выражением его лич­ности. Очевидно, что любая сократовская идея и формы, в которые она об­лачена, носят отпечаток его личности и передают саму ее суть. В самом деле, если судить по его портрету, представленному на протяжении всех платоновских диалогов, Сократ был наделен способностью выражать исти­ну — в каком-то смысле универсальную, проистекающую из самой Божест­венной истины,— именно потому, что он думал и говорил с уверенностью (как интеллектуальной, так и моральной), основанной на внутреннем само­познании, укорененной словно в глубинах его души.
Однако в портрете своего учителя Платон заострил внимание не только на этом харизматическом качестве его ума и души. Платон также увековечил тот факт, что Сократ разработал и обосновал определенные положения и эпистемологии, которые в конце концов привели его диалектическую стра­тегию к метафизическому завершению. Здесь нам придется несколько рас­ширить рамки обсуждения нашей «стержневой фигуры», прибегнув к ее наиболее разработанной (и в значительной мере «платоновской») интерпре­тации, содержащейся в важнейших диалогах Платона, приходящихся на се­редину его творчества. Начиная с «Федона», а затем — со все возрастающей силой — в таких диалогах, как «Пир» и «Государство», образ Сократа обре­тает такие черты, которые гораздо полнее характеризуют его, нежели припи­сываемые ему в ранних диалогах, а также другими источниками — у Ксенофонта и Аристотеля. Хотя свидетельства можно толковать по-разному, все же представляется, что Платон, размышляя о вкладе учителя в свое собст­венное интеллектуальное продвижение, с помощью этих ярко выраженных черт выделил то, что — возможно не столь явно — было заложено и в жизни Сократа, и в его аргументации.
По мере продвижения диалогов (точный порядок их следования так до конца и не ясен) более ранний «образ» Сократа, настойчиво требующего логических соответствий и осмысленных определений, критикующего всячес­кую предвзятость человеческих воззрений, начинал углубляться в соответст­вии с новым уровнем философских аргументов. Изучив все существующие системы мышления от естественно-научных философий до искусной аргу­ментации софистов, Сократ пришел к выводу, что им всем недостает здра­вого критического метода. Дабы уяснить собственный подход, он решил об­ратиться не к фактам, а к утверждениям о фактах. Он намеревался анализировать их, рассматривая каждое в порядке гипотезы, выводя воз­можное следствие и таким образом составляя суждение о его ценности. Та гипотеза, следствия которой признаны верными и прочно обоснованными, будет предварительно утверждена, не будучи еще доказанной, ибо утвердить ее можно, обратившись в свою очередь к другой — более окончательной, уже принятой гипотезе.
Итак (согласно дальнейшим диалогам), после исчерпывающих споров и размышлений, Сократ выдвинул основополагающий постулат, который способен стать надежным фундаментом познания и нравственности. Посту­лат этот звучит так: «Если вещь является доброй и прекрасной, то это проис­ходит оттого, что она содержит архетипическую сущность Добра или Красо­ты — абсолютных и совершенных, пребывающих на вневременном уровне, трансцендентных по отношению к отдельным преходящим проявлениям и в конечном счете доступных лишь разуму, но не чувствам. Подобные универ­салии обладают истинной природой и находятся за пределами обычных чело­веческих представлений или мнений, существуя независимо от пронизанных ими явлений. Благодаря высшему учению, то есть философии, человечес­кий разум способен обнаружить и познать эти вечные универсалии».
Подписанию Платона гипотеза о «Формах» или «Идеях», хотя и не дока­занная, вероятно, предлагала нечто большее, нежели достоверный результат логического спора, предстающее скорее как некая аподиктическая (то есть в высшей степени достоверная и непреложно необходимая) действительность, возвышающаяся надо всеми домыслами, неясностями и заблуждениями чело­веческого опыта. Ее философское оправдание в конечном итоге самоочевид­но для того любителя истины, кто достиг отдаленной цели просветления. Очевидно, Платон подразумевал, что, чутко вслушиваясь в собственный разум и душу, в нравственную добродетель — в той же мере, что и в интел­лектуальную истину,— Сократ соприкоснулся с самим мировым порядком, и тот открылся ему. У платоновского Сократа человеческая мысль уже не предоставлена сама себе: она нашла надежную опору в чем-то более основа­тельном. Так, в драматической картине, нарисованной Платоном, парадок­сальной развязкой, последовавшей за скептическими поисками Сократом истины, стало его приближение к концепции вечных Идей и прямому их восприятию — к идеям абсолютного Добра, Истины, Красоты и т.д., созер­цанием каковых он закончил свои долгие философские искания, придя таким образом к цели.
Век мифических героев и богов представлялся его современникам афиня­нам далеким прошлым, однако созданный Платоном образ Сократа возрож­дает гомеровского героя теперь уже как героя интеллектуального и духовного поиска абсолютов в царстве, где затаились Сцилла софистики и Харибда тра­диционализма. Перед лицом смерти Сократ открыл дотоле не ведомый путь к бессмертной славе, и в этом подвиге философского героизма гомеровский идеал обрел для Платона и его последователей новый смысл. Ибо из интел­лектуальных усилий Сократа родилась духовная реальность — очевидно, на­столько фундаментальная и всеобъемлющая, что даже смерть не может зат­мить ее бытия: больше того, смерть оказывается ее преддверием. Трансцендентный мир, приоткрывающийся в диалогах Платона — столь же великих литературных произведениях, как уже украсившие эллинскую куль­туру эпические поэмы и драмы,— предстал в виде нового олимпийского цар­ства: царства, отразившего новое ощущение разумного порядка, в то же время вызывавшего в памяти возвышенность и величие древних мифологи­ческих божеств. По свидетельству Платона, Сократ сохранил верность тому пути, по которому прошли свое развитие греческий рационализм и индиви­дуалистический гуманизм. Однако в течение своей интеллектуальной одис­сеи, критически исследуя догадки предшественников и синтезируя их, Со­крат смог перекинуть мостик к некой вневременной действительности, наделяемой отныне как философской, так и мифологической божественной значимостью. Без сомнения, в Сократе мысль являла собой жизненную силу и необходимый инструмент духа. Разум не является ни полезным для жизни приспособлением — как для софистов и политиков,— ни своеобразным «за­пасником» для физических теорий и темных парадоксов. Он представляет собой ту божественную способность, благодаря которой человеческая душа может обнаруживать и собственную сущность, и смысл мироздания. Эта способность лишь нуждается в пробуждении. Как ни тяжек путь к пробужде­нию — божественная интеллектуальная мощь потенциально заложена и в ве­ликих, и в простых душах.
Таким предстает в изображении Платона Сократ: как высшее выражение и воплощение человеческих поисков Истины, как восстановитель божест­венных оснований мира, как учитель, пробуждающий человеческий разум. Нераздельная для Гомера и архаического мышления связь эмпирического и архетипического — связь, которую с возраставшим недоверием восприни­мал натурализм физиков-ионийцев и рационализм элеатов, а затем и вовсе отрицал материализм атомистов и скептицизм софистов,— ныне у Сократа и Платона обрела новое истолкование и была ими утверждена уже на новом уровне. В противоположность недифференцированному архаическому виде­нию, анализируемая связь между архетипическим и эмпирическим стала более усложненной, дихотомичной и дуалистичной. Это был решающий шаг. Не менее важным шагом стало признание заново обнаруженной об­щности с изначальным мифологическим видением. В платоновском виде­нии мир вновь оказался пронизанным светом универсальных принципов и фигур. Правящие им принципы опять оказались доступными познанию че­ловеческого разума. Снова Космосом управляли божественные абсолюты, давая основы нравственного поведения. Существование вновь обретало трансцендентный смысл. Интеллектуальная строгость не враждовала более с олимпийским вдохновением. Человеческие ценности вновь укоренились в естественном порядке: и эти ценности, и природу одинаково пронизывал ра­зумный божественный свет.
С Сократом и Платоном поиски порядка, ясности и смысла в много­образном человеческом опыте описали наконец полный круг, и та божест­венная реальность, что была ведома далекому «гомеровскому» детству эл­линской культуры, была осознанно восстановлена. Так Платон, сплавив воедино свою философию с архетипическим мировидением греческой архаи­ки, наполнил его новой жизненной силой и новым смыслом.
* * *

Учение Сократа стало парадигмой греческой философии (впрочем, и всей западной философии), однако нет ни единой строки, написанной им самим и непосредственно излагающей его мысли. Его жизнь и идеи извест­ны последующим поколениям именно через мощную призму платоновских толкований. Импульс, полученный Платоном от Сократа еще в молодости, оказался настолько силен, что, кажется, платоновские диалоги несут «со­кратический» отпечаток чуть ли не на каждой странице, даже своей формой передавая дух сократовской диалектики — так что решительно разграничить мысли этих философов практически невозможно. Огромную роль в боль­шинстве диалогов играет личность Сократа: он выражает главные идеи, при­чем делает это чаще всего на уровне, так сказать, личной идиосинкразии, чутко уловленной Платоном. К сожалению, остается только догадываться, где кончается Сократ исторический и начинается Сократ платоновский. Его самоуничижительное признание собственного невежества явно противоречит платоновскому убеждению в познании учителем Абсолютов, однако возмож­но, что последнее напрямую связано с первым — как если бы интеллектуаль­ное смирение оказалось тем игольным ушком, сквозь которое проходит до­рога к вселенской мудрости. Погоня Сократа — длиною в жизнь — за истиной подразумевала веру в существование этой истины6. Помимо того, характер и направленность его аргументов, представленных не только в диа­логах Платона, но и в воспоминаниях других современников, дают право го­ворить, что Сократ логически обосновал учение, которое позже назовут тео­рией универсалий.
Суд над Сократом и казнь, к которой его приговорила афинская демо­кратия, оставили глубокий след в сознании Платона, убедив его в ненадеж­ности как лишенной руля демократии, так и лишенной норм философии: от­сюда и возникла необходимость абсолютного основания для нравственных ценностей — если хоть одна политическая или философская система может претендовать на мудрость и успех. Судя по дошедшим до нас историческим и литературным свидетельствам, личные сократовские искания абсолютных определений и нравственных опор, а возможно, и его попытки изложить теорию Идей в виде целостной системы были развиты и расширены Плато­ном — благодаря его повышенной чуткости и склонности к широким обоб­щениям. Кроме того, Платон включил в свою философию также воззрения некоторых досократиков, в частности, Парменида (неизменяемость и еди­ная природа умопостигаемой действительности), Гераклита (постоянные из­менения чувственного мира), и особенно пифагорейцев (умопостигаемость действительности с помощью математических форм). Таким образом, та стратегия и те вопросы, которым особо уделял внимание Сократ, стали платформой с которой Платон возвестил основные направления и проблемы будущей западной философии в таких разнообразнейших областях, как логи­ка, этика, политика, эпистемология, онтология, эстетика, психология, космология.
В образе Сократа Платон стремился показать движение мысли вглубь и вширь, дабы выразить ту философию, благородство которой отразила сама жизнь Сократа. Ибо в глазах Платона Сократ был живым воплощением добра и мудрости — тех качеств, которые Платон считал основой мира и высочайшей целью человеческих устремлений. Таким образом, Сократ не только вдохновил, но и олицетворил платоновскую философию. Мастерст­во Платона создало архетипического Сократа — своеобразного аватара Пла­тонизма.
В этом смысле, Платон не оставил нам документальных сведений об учении Сократа. Но с другой стороны, он не использовал образ Сократа в качестве рупора собственных — совершенно независимых — идей. Скорее всего, отношение Платона к Сократу носило сложный характер — более та­инственный, более углубленный и более творческий: он разрабатывал и, возможно, видоизменял идеи учителя, чтобы привести их к тем системати­чески обоснованным и метафизически ясным выводам, которые, в его по­нимании, были в этих идеях изначально заложены. Сократ называл себя по­витухой разума: ведь его диалектический метод заставлял рождаться истину, таившуюся в уме другого человека. Быть может, сама платоновская филосо­фия явилась последним и самым зрелым плодом деятельности Сократа.

ФИЛОСОФСКИЙ ПОИСК И ВСЕЛЕНСКИЙ РАЗУМ

При всем пристрастии к диалектической точности и интеллектуальной строгости, философия Платона пронизана чем-то вроде религиозного ро­мантизма, который сказывался и на ее онтологических категориях, и на ее эпистемологической стратегии. Платон описывал Идеи (например, в споре об Эросе в «Пире») не столько как нейтральный предмет бесстрастного ра­ционального созерцания, сколько как трансцендентные сущности, кото­рые, будучи непосредственно познаны просветленным философом, пробуж­дают ответное эмоциональное напряжение и даже мистический восторг. «Философ» означает буквально «любитель мудрости», потому он подходит к своей интеллектуальной задаче как к романтическому поиску вселенского смысла. Природа представлялась Платону не только эпической и рациональ­ной, но также и эстетической реальностью. Добро, Истина и Красота объ­единялись в Верховный творческий принцип одновременно утверждающий нравственность, надежность разума и эстетическую чуткость. Будучи наибо­лее доступной из форм, воспринимаемой даже посредством физического зрения, Красота открывает человеку существование других форм, побуждая философа к блаженному созерцанию и познанию Истины и Добра. Потому Платон и утверждал, что философом может стать только человек с темпера­ментом любовника. Философ должен быть внутренне готов отдаться высочайшей форме Эроса — вселенской страсти, ищущей восстановления былого единства с божественным началом и слиянием с ним.
Платон считал, что знание божественного имплицитно заложено в каж­дой душе: оно лишь забыто. Бессмертная душа находится в прямом и тесном общении с божественной действительностью еще до рождения: однако узи­лище человеческой телесности заставляет ее забыть свое истинное состоя­ние. Цель философии — освободить- душу из плена заблуждений, где под­линно вечное застилается пеленой далеких от совершенства копий. Задачафилософа — «вспомнить» трансцендентные идеи, вновь обрести непосредст­венное знание истинных причин и истоков всех вещей.
В «Государстве» Платон проиллюстрировал разницу между подлинным знанием и иллюзорной видимостью с помощью поразительного образа: люди подобны узникам, прикованным к стене темной подземной пещеры, откуда им никогда не увидеть свет пламени, горящего снаружи, наверху. Когда что-либо появляется между входом в пещеру и огнем, на стене мелькает тень, которую узники принимают за реальность, не понимая, что на самом деле это лишь тень. Только тот, кто освободится от оков и выйдет из подзе­мелья, сможет узреть свет подлинной реальности, хотя вначале, оказавшись перед огнем, он может оказаться настолько ослепленным его нестерпимым блеском, что сразу не распознает его настоящей природы. Однако, привы­кнув к свету и привыкнув распознавать истинные причины вещей он станет обладателем драгоценной ясности истинного понимания. Вспоминая свою былую участь пленника, беспрестанно стремившегося постичь пустую иллю­зию, он предпочтет, подобно Гомеру, любые тяготы в мире действительном вынужденному прозябанию в подземном мире теней*. Действительно, если бы ему вдруг пришлось возвратиться в пещеру, и он, отвыкнувший от тем­ноты, принялся спорить с остальными узниками о «понимании» теней,— скорее всего, он вызвал бы с их стороны только насмешки, не будучи в силах убедить их, что видимое здесь является лишь тусклым отражением дей­ствительности.
Итак, Платон считал великой задачей философа вырваться из пещеры эфемерных теней и обратить свой помрачненный разум к архетипическому свету — истинному источнику бытия. Говоря об этой высшей реальности, Платон неоднократно подчеркивал связь между светом, истиной и добром. В «Государстве» он уподоблял в умопостигаемом царстве роль Добра роли Солнца в мире видимом: подобно тому, как Солнце дает рост всем вещам видимого мира и делает их видимыми, так Добро дарит существование всем объектам разума и делает их умопостигаемыми Достижение философом добродетели состоит в открытии им того сияющего знания, что приводит к гармонии между человеческой душой и космическим порядком архетипов — порядком, управляемым и освящаемым верховной идеей Добра. И все же для освобождения от непросветленного состояния требуется чрезвычайное напряжение интеллектуальных и моральных сил, с тем чтобы ум (Платон рассматривал его как высочайшее проявление души) смог под­няться над областью просто чувственного и физического и обрести утрачен­ное знание об Идеях. В некоторых диалогах (например, в «Государстве») Платон подчеркивал могущественную роль диалектики, или до суровости самокритичной логики в достижении данной цели, тогда как в иных (в «Пире» и «Седьмом письме») он больше говорит о непроизвольном познании с помощью интуитивного ума, о даруемом свыше после продолжительных упражнений озарении. Однако в любом случае «вспоминание» Идей — одно­временно и средство, и цель истинного познания. * Имеются в виду слова, произнесенные тенью Ахилла в подземном царстве: Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый.
«Одиссея», XI, 489-491, пер. В.А.Жуковского.— Примеч. пер. Таким образом, первейшее платоновское предписание философии было направлено на усердное развитие интеллекта и воли с целью восстановить ут­раченное единство с вечным. Посредством напряженного философского «вспоминания» человеческий разум может возродить божественную муд­рость, которой он некогда обладал. Следовательно, образование служит душе и божественному, а не только мирскому и человеческому, как это счи­тали софисты. Более того, образование — это процесс, благодаря которому истина не добывается откуда-то извне, а «извлекается» из самого разума. Тогда сам разум обнаруживает, что в нем сокрыто знание как собственной природы, так и природы Вселенной — знание, в противном случае остаю­щееся закрытым мраком земного существования. Более глубокое метафизи­ческое и духовное измерение классическая paideia обрела в основанной Пла­тоном Академии — учреждении, напоминавшем в равной степени и университет, и монастырь: идеал внутреннего совершенствования, который достигался путем упорядоченного образования. Просветление философа, таким образом, предстает как бы вторичным пробуждением и воспоминанием о забытом знании, восстановлением ра­достной близости души с трансцендентными Идеями, которыми пронизано все. Здесь Платон подчеркивает «искупительный» аспект философии, ибо именно благодаря непосредственному контакту с вечными Идеями душе от­крывается собственная вечность. Из рассказа Платона о последних часах жизни Сократа можно заключить, что Сократ настолько высоко ценил это состояние, в котором физическое бытие было пронизано трансцендентными архетипами, что он спокойно и даже нетерпеливо ожидал своей смерти. Со­крат поясняет, что вся его жизнь была приготовлением к моменту желанной смерти. Столь страстная вера в реальность вечного, наряду с частыми в диа­логах упоминаниями мифов и священных таинств, заставляет предполо­жить, что Сократ и Платон были близко знакомы с греческими религиозны­ми мистериями. Согласно Платону, Божественное начало не просто существует (это же утверждала и общественная религия греков), но, следуя путем философии, человеческая душа способна познать собственное божест­венное бессмертие. Подобная вера уводила Платона от гомеровской тради­ции, проводившей весьма строгие границы между смертными людьми и веч­ными богами, и скорее сближала его с приверженцами мистериальных культов, в которых посвященный получал откровение бессмертия, и с пифагорейцами, для которых сама философия являлась вернейшим путем к мистическому просветлению и божественному уподоблению. Близость Пла­тона к этим направлениям отразилась и в убеждении, что высочайшую исти­ну не следует профанировать, чтобы ею не злоупотребили недостойные. Вот почему он предпочитал прямолинейному трактату двусмысленный диалог: он мог скрывать,— а для прошедших соответствующую подготовку и раскры­вать,— глубочайшие философские истины.
Можно сказать, что дуализм типичных платоновских ценностей (более высокое положение, занимаемое философом по отношению к обыкновенно­му человеку; разум и душа — по отношению к материи; существующие изна­чально идеальные формы — по отношению к феноменальному миру, абсолютное — по отношению к относительному, посмертная духовная жизнь — по отношению к настоящей, физической жизни) отражал реакцию Платона на тот политический, нравственный и интеллектуальный кризис в Афинах, который совпал с временем его жизни. Тогда как V век, в расцвете своем прозванный «веком Перикла», признавал и восхвалял дерзновенный путь, пройденный человечеством от первобытного невежества к цивилизованной умудренности,— Платон нередко склонялся к более ранним греческим пред­ставлениям, изложенным еще Гесиодом, согласно которым, начиная с дав­него Золотого века, род человеческий постепенно выродился. Платон видел не только технические достижения современного ему мира, но и нравствен­ный упадок по сравнению с простотой и невинностью людей древних вре­мен, «которые были лучше нас и жили рядом с богами». Человеческий про­гресс per se* относителен и ненадежен. Избавить человечество от несущего разрушение невежества может только общество, основанное на божествен­ных началах и управляемое философами, которые обладают божественным знанием; самая же лучшая жизнь — та, что отошла от суетной повседневнос­ти и устремилась к миру вечных Идей. Не подвластное переменам царство духа существует изначально и всегда будет существовать возвышаясь надо всем, что бы ни пытались люди свершить во временном мире. Подлинная истина и ценность лежат лишь в духовной области. И все же взгляды Плато­на, при всем кажущемся пессимизме по отношению к материальному миру, отмечены определенным космическим оптимизмом: ибо по ту сторону тем­ного потолка явлений он помещал мудрое Провидение божественного замыс­ла. Невзирая на порывы некоего рапсодического мистицизма, философия Платона в основе своей имела рационалистический характер — хотя его ра­ционализм покоился не на обычной человеческой логике, а на том, что он считал универсальным и божественным основанием. Ибо сердцевину плато­новских представлений о мире составляло понятие Трансцендентного Разу­ма, управляющего и повелевающего всеми вещами: божественный Разум есть «владыка неба и земли». В конечном счете Вселенной управляет не случай­ная механика материалистов и не слепая необходимость, а «чудесный на­правляющий Разум».
Платон признавал также, что в мироустройстве присутствует такая не­преодолимая стихия, как упорное и неразумное заблуждение, которое он называет ananke, или Нужда. В понимании Платона все неразумное, ирра­циональное, было связано с материей, с чувственным миром и инстинктив­ным желанием, тогда как все разумное, рациональное связывалось с мыш­лением, со сферой трансцендентного, с духовным желанием7. Ananke — это упрямое, бесцельное и стихийное иррациональное начало во Вселенной — всеми силами сопротивляется созидающему Разуму. Оно бросает тень на ар­хетипическое совершенство, пятная чистоту ее выражения в мире конкрет­ном. Чаще всего Разум в мире побеждает Нужду, и она подчиняется добрым намерениям, но в некоторых случаях Разум не в силах одолеть это блуждаю­щее начало. Так в мире возникают зло и беспорядок. Будучи ограниченным творением, мир неизбежно является несовершенным. И все же, именно благодаря своей сомнительной природе, ananke служит для философа неким импульсом, побуждающим его обратиться от видимого к трансцендентному.
* Сам по себе.— Лат. И хотя своенравная случайность и иррациональная нужда вполне реальны и занимают свое место в мире,— они существуют внутри большей структуры, которой ведает и правит вселенский Разум, движущий всем в согласии с высшей мудростью — Идеей Добра.
Здесь Платоном был наконец четко высказан тот принцип, обсуждение которого началось еще на заре греческой философии и которому суждено было в дальнейшем развитии играть центральную роль. В Афинах эпохи Пе­рикла Анаксагор высказывал предположение, что трансцендентным источ­ником космического порядка является Nous, или Ум. Идея Анаксагора об этом первопринципе заинтересовала и Сократа, и Платона, поскольку она подразумевала лежащую в самом основании вселенского бытия рациональ­ную телеологию. Однако их, как впоследствии и Аристотеля, разочаровало то, что Анаксагор оставил этот принцип без дальнейшего развития в своей философии (каковая была преимущественно материалистической, как и у атомистов), а в частности то, что он оставил без уточнений благость вселен­ского разума. А за полвека до Анаксагора Ксенофан, поэт и философ, под­вергнув критике наивность антропоморфных богов народных преданий, вы­двинул взамен идею единого верховного Бога — Вселенского божества, чье воздействие на мир осуществляется посредством чисто умственных усилий и который, по сути, отождествлялся с миром. Вскоре после этого еще один философ-досократик, стоящий особняком загадочный Гераклит выдвинул столь же имманентное понятие божественного интеллекта, воспользовав­шись для обозначения правящего Космосом разумного начала термином «Logos» (что означает «слово», «речь» или «мысль»). Все непрерывно течет, но в то же время порядок вещей зависит от вселенского Логоса, который проявляется и в способности человека разумно мыслить. Гераклит связывал Логос со стихией огня, весь мир целиком у Гераклита — это «вечно живой огонь, мерно загорающийся и мерно затухающий», находящийся в постоян­ном движении. Все определяется законом вселенского Логоса, все стремит­ся к своей противоположности, создавая в итоге равновесие,— так что все противоположности в конце концов образуют единство. Прекраснейшая гар­мония создается из элементов, сопряженных между собой. Гераклит утверж­дал, что большинство людей, не будучи в силах воспринять Логос, живут, словно во сне, с ложным представлением о мире, и, следовательно, в со­стоянии вечного разлада. Людям следовало бы постичь присутствие Логоса в мире и в себе и таким образом пробудиться для такой жизни, в которой воз­можно соотносить свои действия с великим порядком Вселенной, И все же именно пифагорейцы — более, чем прочие философские школы,— делали упор на умопостигаемость мира и в особенности провозглашали духовную ценность научного проникновения в его тайны. Правда, целью этих занятий было установление экстатического союза между человеческой душой и боже­ственным Космосом. Для пифагорейцев (как позже — и для платоников) математические модели, которые можно обнаружить в природном мире, таили глубокий смысл, уводящий философа за материальный уровень дейст­вительности. Раскрыть регулирующие математические формы означало при­поднять завесу с самого Божественного разума, правящего своим творением в трансцендентном совершенстве и порядке. Пифагорейское открытие того, что музыкальная гармония имеет математический характер, что гармонич­ные тона рождают те струны, чьи измерения выражаются в числовых пропорциях,— рассматривалось пифагорейцами как религиозное откровение. Математической гармонии приписывалось вневременное существование в качестве духовного образца, откуда берут начало все доступные слуху музы­кальные тона. Пифагорейцы считали, что Вселенная целиком, а в особен­ности небеса, управляются согласно эзотерическим принципам гармонии — математическим конфигурациям, выражающим музыку небесных сфер. По­стичь математику — значит найти ключ к божественной созидательной мудрости.
Пифагорейцы учили также, что в начале эти формы появляются в чело­веческом сознании, а затем уже в Космосе. Математические законы чисел и фигур распознаются во внешнем мире лишь после того, как их осознает и ут­вердит человеческий разум. С их помощью человеческой душе открывается, что ее собственная сущность и разум — те же самые, что и сокрытые в при­роде. Так начинает пробуждаться в душе понимание космического смысла. Путем интеллектуальной и нравственной дисциплины человеческий ум спо­собен приблизиться к существованию и свойствам математических форм, а затем взяться за разгадывание тайн природы и человеческой души. Если ве­рить преданию, само слово «космос», в котором слились в типично гречес­кое единство представления о порядке, соразмерном совершенстве и красо­те, впервые по отношению к миру было применено пифагорейцами, после чего его толковали именно в этом смысле. Как повторно было заявлено Пла­тоном, открыть «Космос» в мире — значит обнаружить «Космос» в собствен­ной душе. В жизни человеческих мыслей обнаруживает себя Мировой дух. Сократово изречение «Познай самого себя» рассматривается здесь не как кредо углубленного в себя субъективиста, а как побуждение и указание пути к постижению Вселенной. Одним из наиболее характерных и повторяющихся на разных этапах принципов в главнейшей традиции эллинской мысли было представление о том, что во Вселенной присутствует и управляет ей некий всеобъемлющий регулирующий разум, и в то же время этот разум находит отражение в чело­веческом мышлении, наделяя его способностью познавать космический по­рядок. После Платона понятия «Logos» и «Nous» неизменно связывались с представлениями о человеческом познании и о вселенском порядке; содержа­ние же этих слов заметно обогатилось благодаря Аристотелю, стоикам и позднейшим платоникам. По мере развития древней философии понятия «Logos» и «Nous» применялись для обозначения мышления, разума, рассуд­ка, организующего начала, мысли, слова, речи, мудрости и смысла — вся­кий раз по отношению и к человеческому, и ко вселенскому Разуму. В конце концов оба понятия стали обозначать трансцендентный источник всех архетипов, а также провиденциальное начало в космическом порядке, кото­рое посредством архетипов пронизывает весь сотворенный мир. Будучи тем средством, благодаря которому человеческий разум способен прийти к по­стижению Вселенной, Логос является несущим откровение божественным началом, действующим одновременно и внутри человеческого сознания, и в природном мире. Вершиной философского поиска является внутреннее по­знание этого архетипического мирового Разума и полное слияние с этим вер­ховным рационально-духовным началом — повелевающим и раскрывающим самое себя.

ЗАГАДКА ПЛАНЕТ

Среди многих важных тем и понятий, которые обсуждаются в платонов­ских диалогах,
особенно одна привлекает сейчас наше внимание. Дело в том, что философии Платона суждено было оказать уникальное воздействие на всю эволюцию западного мировоззрения, причем не просто заложить ос­новы космологии позднейшего классического мира, но и вновь появиться уже в качестве решающей силы при рождении современной науки. Возмож­но, именно эта философия и оказалась наиболее значительным фактором, придававшим одновременно и динамизм, и непрерывность попыткам запад­ного мышления постичь физический космос.
Платон неоднократно рекомендовал изучать астрономию как область зна­ния, чрезвычайно важную для приобретения философской мудрости, а в этой области он выделял проблему, в особенности требовавшую разреше­ния. Данная проблема, заключавшаяся в том, чтобы найти математическое объяснение блуждающим движениям планет, имела для Платона такое зна­чение, что разрешение ее он рассматривал как первоочередную религиозную задачу. Природа этой проблемы, да и само ее наличие проливает свет на ха­рактер платоновского мировоззрения, выявляя не только ее собственную внутреннюю напряженность, но также то центральное место, которое она занимает между древним мифологическим космосом и Вселенной современ­ной науки. Ибо сформулированная Платоном загадка планет и последовав­шая за этим долгая и нелегкая борьба за ее разгадку достигли через две тыся­чи лет кульминации в трудах Коперника и Кеплера и положили начало Научной Революции.
Но чтобы проследить за этой знаменательной нитью мысли от Платона до Кеплера, вначале попытаемся вкратце воссоздать представления о небесах, существовавшие до Платона: в особенности же — воззрения, идущие от ран­них астрономов-астрологов Вавилонского царства в древней Месопотамии. Ибо именно таковы отдаленные истоки зародившейся за два тысячелетия до Р.Х. западной космологии. ***
Создается впечатление, что прежде всего древние наблюдатели заметили принципиальную разницу между мирами небесным и земным. Земной жизни всюду были присущи изменчивость, непредсказуемость, зарождение и упадок, тогда как небеса, казалось, обладали вечной размеренностью и сияющей красотой, делавшими их царством совершенно особого — высше­го порядка. Тогда как наблюдения за небом постоянно — ночь за ночью, век за веком — обнаруживали эту неизменную регулярность и непогреши­мость, наблюдения за земным существованием, напротив, приносили от­крытия непрестанных перемен — касалось ли это растений и животных, морской стихии или бесконечной изменчивости погоды, смертей и рожде­ний людей, возникновения и исчезновения целых цивилизаций. Небеса, казалось, обладали совершенно иным временном порядком, трансцендент­ным по отношению к человеческому времени, приближающимся к самой вечности. Было очевидно, что движение небесных тел весьма сказывается на земном существовании: принося, например, с непогрешимым постоян­ством вслед за ночью — рассвет, следом за зимой — весну. Некоторые важ­нейшие сезонные колебания климатических условий, засухи, наводнения, приливы и отливы, по всей видимости совпадали со специфическими не­бесными явлениями. И если небеса представлялись обширным отдаленным пространством за пределами человеческой досягаемости, заполненным не­материальными блестками яркого света, подобными драгоценным кам­ням,— земля мыслилась преходящей осязаемой материей, состоящей из явно грубых элементов — таких как камни или грязь. Небесная сфера должна была выражать — и казалось, что так оно и есть на самом деле — самый образ трансцендентности. Вероятно, из-за того что небеса отличали эти необычайные качества — сияющее великолепие, временной порядок, трансцендентное местоположение, влияние на земные процессы и всеобъ­емлющее величие,— древние воспринимали небеса как царство богов. Звездное небо царило над землей, и торжественное движение светил словно являло зримое воплощение жизни мифологических божеств. Для древних небо было не только метафорой Божественного, но и самим воплощением Божественного.
Божественная природа небес заставляла человека внимательно всматри­ваться в очертания и движения звезд, причем считалось, будто важные со­бытия, происходящие в небесном царстве, указывают на параллельные явле­ния земной жизни. В великолепных городах древней Вавилонии столетиями велись постоянные тщательные наблюдения — как для того, чтобы произво­дить календарные исчисления, так и с целью увидеть знамения и расшифро­вать предсказания. Это вылилось в целый свод систематических астрономи­ческих записей. Однако в ту пору, когда эти наблюдения, вместе со своими мифологическими параллелями, просочились в мир ранних греческих фило­софов, кстати, натолкнувшись там на эллинские требования связных раци­ональных и естественных объяснений,— в области космологических теорий появилось совершенно новое измерение. При том, что для прочих культур того времени небеса, как и весь мир целиком, оставались в первую очередь мифологическим — для греков небеса в равной степени связывались с гео­метрическими построениями и физическими объяснениями, которые по очереди становились основными составляющими их развивающейся космо­логии.
Таким образом, греки одарили Запад традицией, требовавшей от космо­логии не только удовлетворять человеческую потребность жить в осмыслен­ной Вселенной (эту потребность уже учитывали архаические мифологические системы),— но также обозначать некий связный физический и математичес­кий план Вселенной, следуя подробнейшим систематическим наблюдениям за небесами8. В соответствии со своими новыми натуралистическими воз­зрениями ранние греческие философы, такие, как ионийцы и атомисты, стали считать, что небеса состоят из различных материальных субстанций, движения которых механически обусловлены. Очевидность же того, что не­бесные передвижения происходят согласно строгому порядку и в полном со­ответствии с математическими моделями,— для многих являлась фактом, исполненным значения. Для Платона, в частности, этот математический порядок обнаруживал, что небеса являются видимым выражением божественного Разума и воплощением anima mundi* — живой души Вселенной. В «Тимее», диалоге, посвященном космологии, Платон описывает звезды и планеты как зримые образы бессмертных божеств, чьи упорядоченно-совершенные движения являют собой парадигму всего трансцендентного порядка. Бог (Демиург), этот первейший из художников и ремесленников, создавший мир из хаоса первоматерии, сотворил небеса как движущийся образ вечнос­ти, вращающийся в точном согласии с совершенными математическими Идеями, которые в свой черед создавали и задавали временные образцы. Платон считал, что именно столкнувшись с небесным движением, человек впервые начал размышлять о природе вещей, проводить разделение дня и года, заниматься числами и математикой и даже самой философией, этим даром богов, приносящим людям наибольшее освобождение. Вселенная — живое проявление божественного Разума, и нигде более этот Разум не про­является столь зримо, как в небесах. Если ранние философы думали, что небо содержит лишь материальные объекты в пространстве, то для Платона очевидный математический порядок небес доказывал совсем иное. Никоим образом не являясь неодушевленным скоплением движущихся камней и грязи, небеса заключали в себе самые истоки миропорядка.
* Мировая душа.— Лат.
Таким образом, Платон подчеркивал необходимость изучать движение небес, ибо в гармоничной симметрии небесных вращений кроется духовное совершенство, к которому человеческое понимание имеет прямой доступ. Посвящая себя божественным предметам, философ способен пробудить бо­жество в себе самом и привести собственную жизнь в разумную гармонию с небесным порядком. Подобно своим предшественникам пифагорейцам, Платон поднимал астрономию на высшую ступень среди прочих наук, необ­ходимых для идеального образования философа-правителя, ибо астрономия обнаруживает вечные Формы и управляющие Космосом божества. Лишь тот, кто целиком погрузится в подобные занятия и путем усердных и продолжи­тельных трудов придет к постижению божественного устроения вещей как на небесах, так и на земле, сможет стать справедливым стражем политического устройства. Идущая от преданий нерассуждающая вера в существование богов вполне приемлема для масс — но мудрый правитель должен овладеть всеми возможными доказательствами божественности мироздания. Он дол­жен уметь видеть за многим — единое, за кажущимся разнообразием — боже­ственное и разумное единство замысла. Парадигмой для этого философского требования является астрономия, ибо над всеми преходящими явлениями мира стоит вечное совершенство небес, чья явленная разумность способна наполнить жизнь философа смыслом и пробудить в его душе мудрость.
***
Начиная с Фалеса (знаменитого тем, что он предсказал затмение) и Пи­фагора (который, как принято считать, первым пришел к выводу, что Земля представляет собой шар, а не плоский круглый диск, как считали Гомер и Гесиод), каждый крупный философ разрабатывал новые представления о ви­димом устройстве и характере Космоса. Ко времени Платона, в результате непрерывных наблюдений за небом, самые вдумчивые наблюдатели пришли к открытию, что Космос образован двумя концентрическими сферами: звезд­ная сфера — внешняя и более обширная — ежедневно вращается (в западном направлении) вокруг гораздо меньшей земной сферы, а неподвижная Земля является центром Вселенной. Солнце, Луна, планеты вращаются приблизи­тельно одновременно с внешней звездной сферой, располагаясь в простран­стве где-то между Землей и звездами. Концептуальная ясность этой схемы с двумя сферами, давшей убедительное объяснение всем каждодневным небес­ным передвижениям, со временем позволила греческим астрономам разли­чать то, что еще раньше заметили вавилоняне, но именно для греков с их страстью к геометрической прозрачности явилось настораживающим феноме­ном. В самом деле, этот феномен — отныне полностью обнаруженный — оказался настолько загадочным, что бросал вызов всей астрономической науке и ставил под вопрос всю божественную картину небес. Ибо стало оче­видным: несколько небесных тел не перемещаются с той же неизменной ре­гулярностью, что и остальные, а вместо того «блуждают» (греческий корень, от которого произошло слово «планета», planetes, означает «блуждать», «ски­таться», само же слово относилось не только к пяти видимым планетам — Меркурию, Венере, Марсу, Юпитеру и Сатурну,— но также к Солнцу и Луне). Так солнце в течение года, а Луна в течение месяца на фоне звездной сферы постепенно передвигались на восток — в направлении, противополож­ном относительно ежедневного движения на запад всего неба целиком. Еще больше озадачивало то, что у других пяти планет явно нарушалась последо­вательность циклов, в которых они совершали свое орбитальное движение на восток: казалось, эти циклы время от времени то ускорялись, то замедлялись относительно неподвижных звезд, иногда же движение вовсе прекращалось, а затем меняло направление. Изменялась при этом и яркость испускаемых лучей. Необъяснимым образом планеты не подчинялись совершенной сим­метрии и круговому однообразию небесных движений.
Из-за того что Платон отождествлял божественность с порядком, а разум и душу — с совершенной математической регулярностью, парадокс, связан­ный с планетарным движением, должно быть, ощущался им особенно остро: во всяком случае он первым сформулировал эту проблему и начал ис­кать способ ее разрешения. Для Платона величайшую важность имело дока­зательство божественного присутствия во Вселенной, ибо только в полной уверенности в нем могла обрести твердое основание этическая и политичес­кая деятельность человека. В «Законах» он приводит два довода, склоняю­щих к вере в божественность: это его теория о душе (положение о том, что всякое бытие и движение вызвано воздействием души — бессмертной, воз­вышающейся над всеми одушевляемыми ею физическими вещами) и его представление о небесах, как сочетании божественных тел, которыми управ­ляет Верховный разум и Мировая душа. Множество отклонений и блуждание планет противоречило этому совершенному божественному порядку, тем самым подвергая опасным сомнениям человеческую веру в божественность Вселенной. В этом-то и заключалась важность данной проблемы. Религиоз­ные бастионы платоновской философии отчасти оказались под угрозой. Дей­ствительно, Платон полагал, что называть некоторые из небесных тел «ски­тальцами» — кощунство.
Но Платон не остановился только на том, что особо выделил данную проблему и подчеркнул ее важность. Он выдвинул также (с поразительной уверенностью) своеобразную гипотезу, которой суждено было стать чрезвы­чайно плодотворной, а именно, что планеты, хотя это наглядно противоре­чит эмпирической очевидности, как раз и движутся по единственно упоря­доченным орбитам с совершенной регулярностью. Хотя поддержать подобное утверждение могла, пожалуй, лишь вера Платона в математику и божественную природу Вселенной,— он завещал философам будущего спра­виться с обманчивыми планетарными данными и выяснить, «каковы те еди­нообразные и упорядоченные движения, благодаря которым можно объяс­нить видимое движение планет»,— иными словами, обнаружить те идеальные математические формы, которые помогут разрешить эмпиричес­кие несоответствия и выявить подлинное движение9. Для того чтобы разга­дать загадку небес и постигнуть их божественный Разум, следует овладеть астрономией и математикой. Наивный эмпиризм, принимающий за чистую монету кажимость разнообразных хаотических планетарных перемещений, необходимо преодолевать с помощью критического математического подхо­да, выявляющего неразложимую, единообразную и трансцендентную сущ­ность небесных движений. Задача философа в том, чтобы «спасти феноме­ны», то есть исправить представление о кажущемся беспорядке небес путем теоретического познания и властью математики.
Конечно, в определенном смысле, «исправление феноменов» — основная цель всей платоновской философии: обнаружить вечное за временным, по­знать истину, скрытую за кажимостью, улавливать проблеск абсолютных Идей, которым принадлежит верховное владычество, за потоком эмпиричес­кого мира и внутри его. Однако именно здесь платоновская философия от­крыто столкнулась с проблемой эмпирического знания, причем к противо­стоянию теоретического и эмпирического знания будет приковано внимание целых поколений будущих философов. Сама проблема оказалась столь значи­тельной лишь из-за греческих, в частности платоновских, представлений о геометрии и божественности, вернее, об их неразрывной связи друг с другом и с небесами. Однако эти представления оказались чреваты такими последст­виями, порожденными вековой «борьбой» с планетарными отклонениями, которые окажутся в корне противоположными платоновскому основанию.
Далее мы встретим многие типичные черты платоновской философии: поиск абсолютного и единого — в противовес относительному и многообраз­ному, обожествление порядка и отрицание беспорядка, противоречие между эмпирическими наблюдениями и идеальными Формами, противопоставле­ние множества богов единому Богу (Творцу и верховному Разуму), религиоз­ный смысл научного познания и, наконец, самые различные последствия платоновской мысли для развития западной культуры.
***
Прежде чем продвигаться от Платона далее, коснемся вкратце еще раз различных методов обретения знаний, предложенных в ходе платоновских диалогов. Познание трансцендентных Идей, правящих начал божественного Разума — составляет основу платоновской философии; доступ же к этому архетипическому знанию лежит через несколько различных, как правило, час­тично совпадающих путей познания, которые включают различные виды опыта — от косвенных до прямого. Самый прямой способ познать Идеи — интуитивный скачок к мгновенному постижению: считалось, что этот путь означает «вспоминание» изначального знания бессмертной души. Логически наличие Идей доказывалось с помощью тщательного интеллектуального ана­лиза эмпирического мира — с помощью диалектики и математики. Кроме того, можно открыть трансцендентную действительность, занимаясь астро­номией и предаваясь созерцанию небес: здесь в движении обнаруживается геометрия зримых богов. Приблизиться к трансцендентному позволяют также миф и поэтическое воображение или же подключение к некоему эсте­тическому резонансу, возникающему в душе при соприкосновении с архети­пами, которые присутствуют в скрытом виде в феноменальном мире. Итак, интуиции, памяти, эстетике, воображению, логике, математике, эмпири­ческому наблюдению — всему этому, наравне с духовным стремлением и нравственной добродетелью, отводилось свое место в платоновской эпистемологии. Характерно, однако, что в этом ряду эмпирическое наделялось на­именьшей ценностью и даже рассматривалось скорее как помеха, чем под­спорье в философских поисках. Таково наследство, оставленное Платоном Аристотелю — самому блестящему из его учеников, который провел двад­цать лет в платоновской Академии, прежде чем начать обоснование собст­венной — самостоятельной — философии.

АРИСТОТЕЛЬ И ГРЕЧЕСКОЕ РАВНОВЕСИЕ

С появлением философии Аристотеля Платон, можно сказать, был низ­веден с небес на землю. И если великолепие платоновской Вселенной, ос­нованной на трансцендентных Идеях, в результате несколько померкло, то можно указать и на определенное достижение в том, как была описана Арис­тотелем явственная умопостигаемость мира; можно даже усмотреть во взгля­дах Аристотеля платоновский идеализм, разумеется неизбежно изменивший­ся. Проследить за основным направлением аристотелевской философии и космологии — необходимая предпосылка для понимания дальнейшего разви­тия западной мысли и ее последующих мировоззрений. Ибо у Аристотеля появились новые язык и логика, новые обоснование и структура. Кроме того, его авторитет противостоял вначале платонизму, а впоследствии — и раннему мышлению Нового Времени. Без Аристотеля вся философия, тео­логия и наука Запада развивались бы совершенно по-иному.
При попытках определить точный характер и развитие аристотелевской мысли мы столкнемся с целым рядом трудностей, отличных от тех, что вста­ют при изучении Платона. Практически ни одно из дошедших до нас сочи­нений Аристотеля не было предназначено для обнародования. Те сочине­ния, что были изданы Аристотелем — очень близкие к платонизму по идеям и написанные в популярной литературной форме,— утрачены; те же, что дошли до нас, представляют собой серьезные трактаты, предназначенные для учеников школ — в форме лекционного курса, текстов и комментариев. Эти-то сохранившиеся рукописи и были собраны, получили названия и были опубликованы последователями Аристотеля несколько столетий спустя после его смерти. Современные попытки проследить за развитием филосо­фии Аристотеля, исходя из этого корпуса значительно видоизменившихся материалов, не принесли однозначных результатов, и поэтому по поводу не­которых вопросов его суждения так и остаются невыясненными. Ясен, од­нако, общий характер его философии, так что представляется возможным очертить приблизительную теорию ее эволюции.
Очевидно, вслед за начальным периодом, когда его мысль еще испыты­вала явное влияние Платона, Аристотель стал разрабатывать философские положения, которые резко расходились с доктриной учителя. Тем камнем преткновения, у которого их пути расходились, стал вопрос о точной при­роде Форм и их отношении к эмпирическому миру. Аристотель склонен был рассматривать эмпирический мир как самостоятельный и имеющий целиком собственную реальность. Он не принимал выводов Платона по поводу того, что основы действительности зиждутся на трансцендентном и нематериаль­ном царстве идеальных сущностей. Он был убежден, что подлинной реаль­ностью является чувственный мир конкретных предметов, а не неосязаемый мир вечных Идей. Теория Идей представлялась ему эмпирически недоказуе­мой и отягощенной логическими натяжками.
В противовес этой теории Аристотель выдвинул свое учение о категори­ях. Он утверждал, что вещи «бывают» различными способами. Высокая белая лошадь в одном смысле — «высокая», в другом смысле — «белая», в третьем смысле — «лошадь». Все эти способы бытия не обладают, однако, равнозначным онтологическим статусом, поскольку высокий рост и белизна лошади всецело зависят от первичной реальности именно данной лошади. Лошадь материальна в своей реальности, чего нельзя сказать о характеризу­ющих ее прилагательных. Для того чтобы установить разграничения между этими различными способами бытия, Аристотель ввел понятие категорий: конкретная лошадь является субстанцией, что составляет одну категорию; ее белизна — это качество, составляющее совсем иную категорию. Субстан­ция — первичная реальность, от которой зависит существование качества. Из десяти категорий, выделенных Аристотелем, конкретное независимое существование обозначает лишь субстанция («эта лошадь»), в то время как прочие — качество («белая»), количество («высокая»), отношение («более быстрая») и все остальные — представляют собой лишь вспомогательные способы бытия, поскольку их существование лишь подчинено индивидуаль­ной субстанции. Субстанция обладает онтологической первичностью, все же прочие виды бытия производны от нее и по отношению к ней предикативны. Субстанции находятся в основе всего и составляют предмет, или субъект всего остального. Если бы их не было, не существовало бы ничего.
Для Аристотеля реальный мир — это мир индивидуальных субстанций, обособленных и четко различающихся между собой, однако характеризую­щихся такими качествами или иными типами бытия, которые объединяют их с другими индивидуальными субстанциями. Эта общность не подразумевает тем не менее существования некой трансцендентной Идеи, от которой про­исходит данное общее качество. Общие качества — это универсалии, распо­знаваемые при помощи интеллекта в чувственных вещах, но никак не самодостаточные сущности. Универсалия вполне отделяема от конкретной индивидуальности, однако не наделена онтологической независимостью. Она сама не является субстанцией. По учению Платона, «белизна» и «высо­та» существуют независимо от конкретных вещей, в которых они могут проявляться,— Аристотель счел это учение несостоятельным. Он полагал, что заблуждение кроется в смешении Платоном категорий, который, например, качество принимал за субстанцию. Многие предметы могут быть прекрас­ны, однако это еще не означает, что существует трансцендентная Идея Пре­красного. Красота существует лишь тогда, когда прекрасна некая конкрет­ная субстанция. Сократ — как частное лицо — первичен, тогда как его «человечность» или «доброта» существуют лишь постольку, поскольку их можно найти в данном конкретном человеке — Сократе. В отличие от пер­вичной реальности, которой наделена субстанция, качество — всего лишь абстракция (хотя и не чисто умозрительная абстракция, ибо она основывает­ся на той или иной действительной стороне характеризуемой ею субстанции). Заменив платоновские Идеи универсалиями — общими качествами, кото­рые человеческий разум способен выделить в эмпирическом мире, но кото­рые существуют в этом мире независимо,— Аристотель целиком перевернул всю Платонову онтологию. Для Платона частное менее реально, будучи про­изводным от всеобщего; для Аристотеля менее реально всеобщее, будучи производным от частного. Универсалии необходимы для познания, но они не прибывают в трансцендентном мире в качестве самодостаточных сущнос­тей. Платоновские идеи представлялись Аристотелю излишним идеалисти­ческим удвоением действительного мира, открытого повседневному опыту и, следовательно,— логической ошибкой.
Однако дальнейший анализ мира — особенно его изменчивости и движе­ния — заставил Аристотеля выдвинуть более сложные объяснения вещам — объяснения, парадоксальным образом приблизившие его философию к пла­тоновской и в то же время придавшие ей собственные отличительные черты. Аристотель заключил, что субстанция — не просто некая материальная еди­ница, но умопостигаемая структура, или форма (eidos), воплощенная в ма­терии. Хотя форма всецело имманентна и не существует независимо от свое­го материального воплощения, именно форма наделяет субстанцию ее отличительной сущностью. Таким образом, субстанция — не только «этот человек» или «эта лошадь», просто противопоставленные своим качествам и прочим категориям: ибо то, что делает эти субстанции такими, какие они есть,— это их особое сочетание материи и формы,— иными словами, тот факт, что их материальный субстрат задан и обусловлен формой человека или лошади. При этом форма для Аристотеля не статична: именно здесь Аристотель подтверждает некоторые положения платоновской философии и одновременно вводит в корне новое измерение.
Ибо, согласно Аристотелю, форма придает субстанции не только ее сущ­ностную структуру, но также динамику, в которой заложено ее будущее раз­витие. Можно сказать, что типично аристотелевской наукой является не от­влеченная математика, а скорее органическая биология: вместо статичной идеальной действительности Платона Аристотель привносит более выражен­ное признание таких природных процессов, как рост и развитие. При этом каждый организм стремится в своем движении от несовершенства к совер­шенству — от стадии потенциальной к стадии актуальной, или к осуществле­нию своей целостности. В то время как Платон делал акцент на несовер­шенстве всех природных вещей по сравнению с формами, которым они подражают,— Аристотель учил, что из несовершенного, или незрелого со­стояния любой организм в своем телеологическом развитии движется к до­стижению полной зрелости, в которой осуществится внутренне присущая ему форма: семя превращается в растение, зародыш — в ребенка, ребенок становится взрослым, и так далее. Форма есть внутренний принцип дейст­вия, заложенный внутри организма с момента его возникновения — подобно тому, как форма дуба внутренне заложена в желуде. Форма подталкивает ор­ганизм от стадии потенциальности к стадии актуальности, от возможности — к действительности. После того, как это осуществляется и форма постепен­но «теряет хватку» — вступает в силу разрушение. Аристотелева форма как бы навеки «вживляет» в каждый организм некий импульс, движущий и уп­равляющий его развитием.
Сущность вещи — это та форма, которую она приняла. Природа вещи состоит в том, чтобы осуществить внутренне присущую ей форму. При этом для Аристотеля «форма» и «материя» — понятия относительные, ибо осу­ществление формы может, в свою очередь, привести к превращению ее в материю, из которой может вырасти более высокая форма. Так, взрослый человек — это форма, по отношению к которой ребенок является материей, ребенок — та форма, материей для которой был зародыш, а зародыш — форма для яйца-материи. Каждая субстанция состоит из того, что измени­лось (материя), итого, во что оно изменилось (форма). «Материя» не озна­чает здесь просто физическое тело (которое, по сути, всегда в той или иной степени является формой): материя скорее представляет собой не поддаю­щуюся точному определению открытость в вещах структурному и динамичес­кому формированию. Материя — это неопределенный субстрат бытия, некая возможность формы, которую форма наделяет очертаниями, возбуж­дает и подталкивает от потенциальности к актуальности. Материя находит свое осуществление только благодаря единению с формой. Форма есть акту­альность материи, конечная цель о-формления. Вся природа целиком нахо­дится в процессе — и сама является процессом — этого покорения материи формой.
Хотя форма сама по себе и не является, как у Платона, субстанцией,— каждая субстанция имеет форму — умопостигаемую структуру, делающую субстанцию тем, что она есть. Более того, каждая субстанция не только об­ладает формой,— можно сказать, что и форма ею обладает, поскольку мате­рия естественным образом стремится осуществить внутренне присущую ей форму. Она стремится стать совершенным образчиком в своем роде. Каждая субстанция пытается осуществить то, чем потенциально она уже является.
В аристотелевском понимании, различие между бытием и становлени­ем, о котором уже было сказано у Платона — исходя из различных взглядов на действительность, представленных Парменидом и Гераклитом,— теперь оказалось целиком поставлено в контекст природного мира, будучи рассмат­риваема как разница между актуальностью и потенциальностью. Проведен­ное Платоном разграничение между «бытием» предметов истинного познания и «становлением» предметов чувственного восприятия, или мнения,— отра­жала возвышение им действительных форм над относительно мнимыми кон­кретными воплощениями. Аристотель же, напротив, наделял процесс ста­новления собственной действительностью, утверждая, что в данном процессе осуществляется сама правящая форма. Изменение и движение — вовсе не признаки «тенеподобной» нереальности; они выражают телеологи­ческое стремление к совершенству, то есть к цели.
Такое понимание возникло благодаря Аристотелевой идее «потенциальности» — единственной идее, оказавшейся способной подвести понятийную основу как под изменчивость, так и под непрерывность бытия. Как уже упо­миналось, Парменид не допускал разумной возможности действительных изменений, ибо то, «что не есть», не может существовать по определению; Платон, памятуя, видимо, о тезисе Гераклита о том, что «все течет», отвел место реальности неизменных форм по «ту сторону» эмпирического мира. Однако он провел разграничение слов, пролившее свет на причину затрудне­ний Парменида. Парменид не проводил границы между двумя существенно различающимися значениями понятия «быть»: ибо, с одной стороны можно сказать, что нечто «есть» в том смысле, что оно существует; с другой стороны, можно сказать, что нечто «есть горячее» или некто «есть чело­век» — в предикативном смысле. Опираясь на это важное разграничение, Аристотель утверждал, что нечто может превращаться во что-либо другое' если имеется некая непрерывная субстанция, претерпевающая изменение из потенциального состояния в актуальное, обусловленное внутренне присущей данной субстанции формой. Так Аристотель сделал шаг к примирению пла­тоновских форм с эмпирическими фактами динамических природных про­цессов, еще более явственно указав на способность человеческого разума распознавать эти очертания форм в чувственном мире.
Тогда как Платон подвергал сомнению знания, приобретенные путем чувственного восприятия, Аристотель воспринимал подобные сведения все­рьез — утверждая, что знание природного мира вначале исходит от воспри­ятия конкретных явлений, в которых возможно распознать регулярные об­разцы и сформулировать общие принципы. Всему живому — растениям, животным, человеку — требуются питательные силы для выживания и роста; некоторым животным и человеку — также требуются чувственные силы для того, чтобы замечать предметы и отличать их друг от друга. Человека, кото­рый, вдобавок, одарен еще и разумом, эти силы наделяют способностью на­капливать опыт, делать сравнения и противопоставления, производить вы­числения, размышлять и выводить заключения,— и все это делает познание мира возможным. Таким образом, человеческое миропонимание начинается с чувственного восприятия. До любого чувственного опыта человеческий ум подобен чистой табличке, на которой ничего не написано. Он находится в состоянии потенциальности по отношению к умопостигаемым вещам. И че­ловеку необходим чувственный опыт, чтобы при помощи умственных обра­зов привести свой разум от знания потенциального к знанию актуальному. Эмпирия — пусть ей и недостает такой глубины, как непосредственному ин­туитивному проникновению в абсолютные Идеи у Платона,— обладает зато надежной осязаемостью.
Однако именно человеческий разум позволяет чувственному опыту стано­виться основой для полезного знания: Аристотель же — прежде всего фило­соф, вычленивший структуру рационального рассуждения с тем, чтобы че­ловеческий разум мог постигать мир с большой степенью понятийной точности и достоверности. Учреждая систематические правила для примене­ния в языке и логике, Аристотель опирался на принципы, разработанные Сократом и Платоном, однако придал им новую ясность и собственные но­вации. Дедукция и индукция; силлогизм; разложение причинности на мате­риальную, движущую, формальную и целевую причины; основные разгра­ничения — например, между субъектом и предикатом, существенным и случайным, материей и формой, потенциальным и актуальным, всеобщим и частным, родом, видом и индивидуумом; десять категорий — сущности, величества, качества, отношения, места, времени, состояния, обладания, действия и страдания,— все это получило свое определение у Аристотеля, в дальнейшем утвердившись в качестве неотъемлемого инструментария анализа для всего западного мышления. В основе познания, куда ранее Платон по­мещал непосредственное интуитивное постижение трансцендентных Идей, Аристотель ныне поставил чувственный опыт и логику.
В то же время Аристотель был уверен что величайшая способность разу­ма — познавательная — исходит от того, что находится по ту сторону чувст­венного опыта и рационального его развития. Хотя довольно трудно выяс­нить, что в точности он имел в виду, исходя из кратких и местами темных утверждений касательно данного вопроса,— представляется все же, что Аристотель рассматривал разум не только как нечто, приводимое в действие чувственным опытом, но также как нечто такое, что находится вечно и, по сути, является божественным и бессмертным. Только этот аспект разума — принцип интуитивного знания (Nous) — наделял человека интуитивной спо­собностью постигать конечные и всеобщие истины. Чувственный опыт по­ставляет некие частные данные, позволяющие извлекать обобщения и тео­рии, однако они могут быть ошибочны. Человек способен постичь необходимость и обрести универсальное знание лишь благодаря наличию другой познавательной способности деятельного рассудка. Подобно тому, как свет превращает потенциальные цвета в цвета актуальные,— рассудок осуществляет потенциальное познание форм разумом и предоставляет в рас­поряжение человека те основополагающие принципы, которые делают опре­деленное рациональное познание возможным. Он проливает свет на процес­сы человеческого познания, оставаясь в то же время над ними — вечным и совершенным. Человек способен познать истину благодаря тому, что он на­делен долей божественного Nous'a, причем Nous является единственной со­ставляющей, нисходящей к человеку как бы «извне». С точки зрения Арис­тотеля, отдельная человеческая душа может прекратить свое существование после смерти, поскольку душа связана с одушевляемым ею физическим телом. Душа — это форма тела, и точно так же тело — это материя души. Однако божественный рассудок, потенциальной долей которого наделен каждый человек и который отличает человека от других животных,— бес­смертен и трансцендентен. Именно поэтому высшее счастье человека состо­ит в философском созерцании вечной истины.
Так же как в конце концов Аристотель согласился с платоновским пред­ставлением о божественности человеческого интеллекта, невзирая на свое принципиально новое отношение к чувственному восприятию, он, несмотря на свое принижение по сравнению с Платоном онтологического статуса Форм, подтверждал их объективное существование и решающую роль в при­родном порядке и в процессах человеческого познания. Как и Платон, он считал, что философия, отталкивающаяся единственно от существования материальных частиц и не имеющая определенного понятия о Формах (таков атомизм Демокрита), не способна найти объяснение тому факту, что приро­да, вопреки постоянным изменениям, сохраняет видимый порядок, наде­ленный ярко выраженными и продолжительными формальными качествами. Подобно Платону, Аристотель был убежден, что глубочайшую причину всехвещей следует искать не в начале вещей, а в их конце— их telos'e, то есть цели и конечной действительности, к которой они устремлены. И хотя арис­тотелевские формы (за одним исключением) целиком имманентны, а не трансцендентны, — они неизменны в своей сущности и поэтому распознавае­мы человеческим интеллектом в потоке органического развития и разруше­ния. Познание начинается тогда, когда разум вбирает в себя форму некой субстанции, даже если эта форма и не существует в мире отдельно от своего частного — материального — воплощения. Разум сам производит разделе­ние — или отвлечение — понятий, если этого уже не произошло в природе. Познание же возможно благодаря тому, что действительности присуща внут­ренняя структура. Эмпирический подход к природе имеет смысл оттого, что природа внутренне открыта рациональному описанию, каковое в процессе познания может разложить ее на формы, категории, причины, роды, виды и тому подобное. Таким образом, Аристотель сохранил платоновское пред­ставление об упорядоченном и доступном человеческому познанию Космо­се, дав ему новое определение.
По сути, Аристотель как бы переместил платоновскую перспективу с трансцендентного фокуса на имманентный, так что она оказалась целиком направлена на физический мир с его открытыми эмпирическому наблюде­нию образцами и процессами. Подчеркивая трансцендентность Форм, Пла­тон так и не преодолел затруднений, возникших при попытке объяснить, каково участие отдельных воплощений в Формах: причина этого затруднения коренилась в его онтологическом дуализме, который — в своих наиболее крайних формулировках — приводил к практическому разрыву Форм с мате­рией. Аристотель же, напротив, указывал на некую сложную жизненную сущность, происходящую от объединения формы и материи в субстанцию. Пока некая форма не включена в субстанцию — так мы находим форму чело­века в отдельном человеке, например, в Сократе,— нельзя утверждать будто данная форма существует. Формы — это не существа, ибо не обладают неза­висимым существованием. Скорее, существа существуют благодаря фор­мам, через формы. Таким образом, аристотелевская форма приняла на себя сразу несколько ролей: внутреннего образца, умопостигаемой структуры, управляющей динамики и конца, или цели. Аристотель оставил без внима­ния божественность и независимость платоновских Форм, однако наделил их новыми функциями, дабы открыть путь рациональному анализу мира и придать больший вес научным объяснениям.
Первые основы науки уже были заложены, с одной стороны, ионийцами и атомистами (философия материи), ас другой — пифагорейской и платони­ческой школами (философия формы и математики). Однако воспитанный Платоном Аристотель, сосредоточив свое внимание на эмпирическом мире, с новой плодотворной силой сделал упор на ценности наблюдения и класси­фикации в рамках платоновских представлений о форме и цели. Аристотель более явственно, нежели Платон, подчеркнул, что для полного понимания природы необходимо обратиться и к материальным причинам — как это де­лали ионийцы, и к формальным — как пифагорейцы. Уникальная всеохватность отмечает большинство достижений Аристотеля. Чувство свойственной Греции уверенности в том, что человеческая мысль способна постичь мир рациональным путем, уверенности, идущей еще от Фалеса, ныне, у Арис­тотеля, достигла своей вершины и полнейшего выражения.
***
Сложную и многостороннюю структуру Аристотелевой Вселенной отли­чала особенная логическая последовательность. Формальная телеология Аристотеля находила объяснения любому движению и процессу: каждое су­щество движется от потенциальности к актуальности согласно внутренней динамике, заданной той или иной формой. Потенциальность никогда не переходит в актуальность, если при этом нет некоего — уже актуального — существа, которое осуществило свою форму ранее: семя появляется от до­стигшего зрелости растения, а у ребенка обязательно должны быть родите­ли. Отсюда явствует, что динамизму и обусловленному развитию любого су­щества требуется внешняя причина — каковая выступает одновременно как движущая причина (дающая начало движению), формальная причина (при­дающая данной сущности ее форму) и целевая причина (служащая целью развития данной сущности). Чтобы найти объяснение порядку и движению всей Вселенной и, следовательно, прежде всего, великому движению небес (здесь Аристотель упрекает Демокрита и других атомистов за то, что они не рассмотрели должным образом первопричину движения), Аристотель посту­лирует некую верховную Форму — уже существующую реальность, абсолют­ную в своем совершенстве, Единственную Форму, целиком существующую отдельно от материи. Поскольку величайшее из движений Вселенной — дви­жение небес и поскольку это круговое движение вечно,— данный перводвигатель также должен быть вечен.
Аристотелевскую логику можно представить следующим образом: (а) Всякое движение есть результат динамизма, подталкивающего потенциаль­ность к осуществлению своей формы. (в) Поскольку Вселенная как единое целое вовлечена в движение и поскольку ничто не движется к форме без им­пульса, Вселенной должна двигать некая всеобщая верховная Форма. (с) Поскольку высочайшая из форм должна быть уже совершенно осуществлен­ной — иными словами, не находиться в потенциальном состоянии,— и по­скольку материя по определению является состоянием потенциальности,— эта высшая форма целиком нематериальна и неподвижна. Отсюда — Непо­движный Двигатель, верховное совершенное Бытие, представляющее собой Чистую Форму,— иными словами Бог.
Это абсолютное Бытие, постулированное скорее логической необходи­мостью, нежели религиозной убежденностью, и является Первопричиной Вселенной. Вместе с тем, это Бытие всецело погружено в самое себя, ибо всякая направленность на физическую природу означала бы нарушение его совершенной самодостаточности и вовлекало бы его в поток потенциальностей. Будучи совершенной действительностью, Неподвижный Двигатель на­ходится в состоянии вечной и ничем не нарушаемой деятельности: это не процесс борьбы — kinesis, сопровождающий движение от потенциального к актуальному, но деятельность, которой дано наслаждаться вечно,— energeia, возможная лишь в состоянии окончательного осуществления формы. Для верховной Формы такой деятельностью является мысль: вечное созерцание собственного бытия, не подвластного изменениям и не причастного к несо­вершенствам физического мира, который уже в силу существования высшей Формы испытывает потребность в реализации собственной формы. Таким образом, Бог Аристотеля — это чистый Разум, не. включающий материаль­ных элементов. Его деятельность во всей своей полноте сводится к вечному самосознанию.
Первичная Форма своим абсолютным совершенством побуждает физи­ческую Вселенную и природу к движению. Бог есть цель устремлений и движения Вселенной: более осознанная цель — для человека, и менее осо­знанная, инстинктивная причина динамизма иных природных форм. Каж­дое в отдельности существо во Вселенной стремится — на свой, пусть ограниченный лад — соответствовать совершенству верховного Бытия. Каж­дый стремится выполнить свое предназначение — вырасти и созреть, до­стичь осуществления своей формы. Бог «приводит в движение, будучи предметом желания». Однако из всех живых существ один лишь человек разделяет с Богом его природу — благодаря обладанию разумом (Nous). Так как верховная Форма настолько отдалена от мира, человека и Бога разделя­ет значительное расстояние. Однако если высшая способность человека — его разум — божественна, то, должным образом ее развивая, то есть подра­жая верховной Форме способом, наиболее подходящим человеку,— он может в определенном смысле прийти к единению с Богом. Перводвигатель, каковой Аристотель наделял вечностью и одинаковым «возрастом» с Богом, не создает мир. Скорее, это природа — в своем стремлении уподо­биться этой верховной нематериальной Форме — вовлечена в вечный про­цесс воссоздания себя самой. Хотя у этого движения нет ни начала, ни конца, Аристотель предположил, что существуют некие регулярные циклы, зависящие от движения небес, которые, как и Платон, он считал божест­венными.
У Аристотеля греческая космология достигла всеохватного и системати­ческого развития. Его взгляд на Космос синтезировал воззрения многих его предшественников — начиная с идей ионийцев и Эмпедокла относительно природных элементов и кончая астрономией и загадкой планет Платона. Земля — неподвижный центр Вселенной, вокруг которого вращаются небес­ные тела. Космос в целом конечен и ограничен сферой, внутри которой рас­положены неподвижные звезды. Аристотель обосновывал неподвижность, центральное положение и уникальность Земли не только обычным здравым смыслом, но и своей теорией элементов, или стихий. Более тяжелые сти­хии — земля и вода — движутся согласно своей внутренней природе по на­правлению к центру Вселенной (к Земле), тогда как стихии более легкие -воздух и огонь — неизбежно стремятся вверх, прочь от центра. Легчайшей из стихий является эфир — прозрачная, более чистая, чем огонь, божествен­ная субстанция, из которой состоят небеса. В отличие от земных элемен­тов, ее природное движение является круговым.
Математик Евдокс — один из учеников Платона и современник Аристоте­ля — подхватил вопрос о движении планет и первым дал на него ответ. Дабы не нарушать идеала совершенной кругообразности и в то же время оправдать кажущуюся хаотичность движения, Евдокс построил сложную геометричес­кую схему, где каждая планета оказывалась заключенной во внутреннюю сферу посреди группы взаимосвязанных вращающихся сфер, причем непо­движные звезды на периферии Вселенной образовывали собой внешнюю, самую удаленную от центра сферу. Хотя все сферы и вертятся вокруг Зем­ли — у каждой из них своя скорость и своя ось вращения. Три сферы пред-
назначались для Солнца и Луны, и еще четыре — для более сложных движе­ний других планет: таким образом, Евдоксу удалось изобрести математичес­кое решение, объясняющее движение планет (включая периоды их движения вспять). Так Евдокс предложил первое научное объяснение «неправильным» движениям планет, и этой его начальной модели суждено было оказать вли­яние на последующую историю астрономии.
Именно это решение, несколько доработанное последователем Евдокса Калиппом, Аристотель включил в свою космологию. Каждая из эфирных сфер, начиная с наиболее удаленной, передает свое движение следующей с помощью сцепления и энергичного толчка, так что движения внутренних сфер являют смешанный результат воздействия периферийной сферы и во­влеченных в действие периферийных сфер. (Аристотель добавил к ним про­межуточные противодействующие сферы, призванные отделять одно планет­ное движение от другого, в то же время поддерживая движение небес в целом.) В свою очередь, небесные сферы воздействуют на другие «подлун­ные» стихии — огонь, воздух, воду и землю. Благодаря движению сфер сти­хии не существуют раздельно — таково было бы их естественное пребывание в последовательных сферах вокруг Земли,— но вместо этого теснят друг друга в разнообразнейших смещениях, образуя тем самым на Земле великое мно­жество природных субстанций. Упорядоченное движение небес определяет­ся в конечном счете первичным Неподвижным Двигателем, прочие же дви­жения планетных сфер — от Сатурна до Луны — в свою очередь, вызваны другими формами вневременного, нематериального и самосознающего разу­ма. Аристотель верил, что небесные тела — это и есть боги, причем этот факт, по его мнению, в точности передают древние мифы (хотя в прочих во­просах он рассматривает мифы как ненадежные источники познания). Сле­довательно, все земные процессы и изменения объясняются высшей фор­мальной и целевой причиной — Богом.
В тех теориях Аристотеля, что касаются астрономии и верховной Формы, особенно видно, насколько он приближается к идеализму плато­новского толка, а в некоторых отношениях заходит даже дальше Платона. Платон, делая акцент на трансцендентной природе математических Форм, невольно представил небеса всего лишь неким приблизительным отображе­нием совершенной божественной геометрии, причем это представление от­разилось и в понятии ananke — несовершенном иррациональном начале, за­темняющем физическое творение. Для Аристотеля же Разум был в каком-то смысле наиболее всемогущим и имманентным по природе: еще в молодости он пришел к выводу, что упорядоченное математическое совершенство небес и существование звездных божеств превращает сами небеса в зримое воплощение божественного начала. Далее, он открыто совместил платонов­скую позицию относительно вечного и математического с осязаемым миром физической действительности, в которой находится человек. Аристотель превознес мир природы как достойное выражение божественного — в проти­вовес Платону, презиравшему его как нечто, досадной помехой стоящее на пути к абсолютному знанию. Несмотря на, в общем-то, светский склад мысли, Аристотель в своем сочинении «De philosophia» (оно дошло до нас только во фрагментах), передавая античное представление о деятельности философа, определил его следующим образом: продвигаться от материаль­ных причин вещей (от натурфилософии) к формальным и целевым причинам (к божественной философии) и тем самым раскрывать умопостигаемую суть Вселенной и цель, стоящую за всеми изменениями.
* * *

И все же в отличие от платоновского идеализма с его подчеркнутой приверженностью мгновенному прозрению и проникновению в духовную ре­альность, философию Аристотеля в целом характеризуют натурализм и эм­пиризм. Для Аристотеля, сына врача, рано соприкоснувшегося с биологи­ческой наукой и медицинской практикой, мир природы представлял главнейший интерес. В этом смысле можно сказать, что его мысль отразила характерное для героического века гомеровское и ионийское ощущение жизни: предпочтение и здесь, и там отдается жизни настоящей — реальному земному существованию (в отличие от Аида — обиталища призрачных теней, где лишенная тела душа утрачивала практически признаки всякой жизни), а активные проявления физического телесного человека — в любви, в войнах, в пиршествах — рассматривается как суть и содержание хорошей жизни. Платоновское отношение к ценности тела, бессмертию души и связи челове­ка с Богом, были менее «гомеровскими» и «ионийскими»: в них скорее слы­шались отголоски мистериальных религий и пифагорейского учения. То внимание, которое Аристотель уделял телу, и его высокая оценка физичес­ких достоинств непосредственно отражали глубоко присущее классической Греции восхищение человеческим телом, выражавшим себя в атлетической доблести, физическом совершенстве или художественном творчестве. Взгля­ды Платона на этот счет (хотя нередко он явно выражает свое восхищение) были явно неоднозначными. В конце концов Платон хранил верность Трансцендентному Архетипу.
Отрицание Аристотелем самодостаточных Идей во многом перекликалось с его этической теорией, Согласно Платону, направлять свои действия должным образом может лишь тот, кто познал трансцендентную основу всех добродетелей, поэтому судить о добродетельности того или иного поступка способен лишь философ, обретший знание этой абсолютной действитель­ности. Если бы не существовав абсолютного Бога, нравственность не имела бы никакого прочного основания: иначе говоря, для Платона этика вытекала из метафизики. Аристотель же полагал, что эти две области имеют в корне различный характер. Существует вовсе не Идея Добра, применимая ко всем обстоятельствам, существуют — во множестве различных контекстов — доб­рые люди или добрые поступки. В этической сфере нельзя обрести абсолют­ное знание таким же способом, как это делается в науке. Нравственность пребывает в области случайного и непредвиденного. Лучшее из того, что можно совершить — обрести опытным путем такие правила этического пове­дения, которые смогли бы оказать нужную поддержку при столкновении со сложностями человеческого существования.
Цель этики — не определять природу абсолютной добродетели, а быть добродетельной личностью, Такая цель не может быть достигнута просто и однозначно, она не может быть окончательно определена и требует больше практических решений отдельных проблем, нежели определения абсолютных принципов, обладающих универсальной истиной. По Аристотелю, цель че­ловеческой жизни — счастье, непременным условием которого служит добродетель. Однако саму добродетель должно определять, исходя из разум­ного выбора и конкретной ситуации, когда добродетель находится между двумя крайностями. Добро всегда предстает как равновесие между двумя противоположными ипостасями зла — средостение между избытком и недо­статком: сдержанность находится между аскетизмом и распущенностью, храбрость — между трусостью и безрассудством, гордость — между высоко­мерием и самоуничижением и так далее. Подобную середину можно обрести лишь на практике, в каждом отдельном случае сообразуясь с конкретными обстоятельствами. Любое из аристотелевских понятий, по-прежнему не вы­ходя за рамки платоновских представлений о форме и назначении, по-ново­му — по сравнению с Платоном — переносит свой смысл в этот мир и эту жизнь, на зримое, осязаемое, частное. Хотя и этика, и политика Аристотеля основывались на определениях и целях, они сохраняли связь с эмпи­рическим, случайным и индивидуальным. Хотя в его Вселенной царит теология, а не хаотическая механика, это, в общем-то, неосознанно естест­венная теология, основывающаяся на эмпирическом постижении того, что Природа побуждает каждую в отдельности вещь к ее формальному осущест­влению, «ничего не совершая впустую». Определяющим началом во Вселен­ной Аристотеля по-прежнему остается Форма, однако это прежде всего есте­ственное начало. Точно так же и Бог Аристотеля — это главным образом логическое следствие, вытекающее из его космологии, скорее некое необхо­димое существование, опирающееся на физическую почву, нежели пости­гаемое в тайне верховное Добро платоновской философии. Аристотель при­знал силу разума, столь энергично утверждавшуюся Сократом и Платоном, и систематически приложил ее ко множеству существующих в мире разнооб­разных явлений. Но если Платону разум требовался для того, чтобы преодо­леть эмпирический мир л обнаружить трансцендентный порядок, то Аристо­телю разум понадобился затем, чтобы обнаружить имманентный порядок внутри самого эмпирического мира.
Таким образом, наследие Аристотеля преимущественно включает в себя логику, эмпиризм и естественную науку. Характер этого наследия отразил и Ликей — школа, основанная Аристотелем возле Афин. Это был центр науч­ных исследований и систематизации сведений, в отличие от полурелигиоз­ной Платоновой Академии. Хотя в древности Платона обычно считали самым великим учителем, в период высокого Средневековья чаши весов, качнувшись, поменяются местами: преимущественную ориентацию западно­го мышления во многом начнет определять философский темперамент Арис­тотеля. Его энциклопедическая философская система окажется столь значи­тельной, что вплоть до XVII века научная деятельность на Западе в основном будет отталкиваться от его трудов, созданных в IV в. до Р.Х. Даже современ­ная наука, далеко шагнувшая вперед, все чаще оглядывается на него и поль­зуется его понятийным инструментарием. Но в конечном итоге именно в Духе своего учителя Платона, хоть и двигаясь совершенно в другом направ­лении, Аристотель провозгласил силу человеческого интеллекта, способного постичь мировой порядок.
Попытавшись свести учения Платона и Аристотеля как взаимно допол­няющие, мы почувствуем изящное и напряженное равновесие между эмпи­рическим анализом и духовным интуитивным прозрением. Эту динамику прекрасно передает картина Рафаэля «Афинская школа» — шедевр эпохи Возрождения: в окружении множества греческих философов и ученых, веду­щих оживленный спор, стоят престарелый Платон и молодой Аристотель; Платон жестом руки призывает узреть небо, незримое и трансцендентное, Аристотель же указывает вниз — на землю, на зримое и имманентное.

ДВОЙСТВЕННОЕ НАСЛЕДИЕ

Итак, можно подвести итоги достижениям классической греческой мысли. В ней отразилось то архаическое мифологическое сознание, которое породило и ее, и предшествовавшие ей, и последующие художественные творения; она испытала влияние современных ей мистериальных религий; она сформировалась благодаря диалектике, пройдя через скептицизм, нату­рализм и светский гуманизм, она сделала выбор в пользу разума, эмпиризма и математики, что в дальнейшем повлекло за собой развитие науки. Таким образом, мышление великих греческих философов вобрало в себя все круп­нейшие культурные и интеллектуальные направления эллинской эпохи. Оно явилось глобальной метафизической перспективой, нацеленной на то, чтобы охватить всю действительность, в том числе и многообразие челове­ческих ощущений.
Прежде всего, это была попытка узнать. Греки, пожалуй, оказались первыми, кто воспринял мир как вопрос, требующий ответа. Они были одержимы страстью постигать — проникать сквозь смутный поток явлений, чтобы завладеть истиной более глубокой. И им удалось создать для этого по­иска мощную традицию критической мысли. И одновременно с рождением этой традиции и этого поиска появилось на свет и западное мышление.
Теперь попытаемся выделить некоторые важнейшие составляющие клас­сического греческого восприятия действительности — в особенности те из них, которые начиная с античности и вплоть до Ренессанса и Научной Рево­люции оказывали влияние на западную мысль. Для удобства изложения мы представим в общих чертах два «набора» утверждений и принципов, унасле­дованных Западом от греков. Первый набор принципов, приведенных ниже, представляет собой уникальный синтез греческого рационализма с греческой религией, которому суждено было играть такую важную роль в ис­тории эллинской мысли от Пифагора до Аристотеля и который обрел наибо­лее полное воплощение в философии Платона:
(1) Мир — это упорядоченный Космос, чей порядок сродни порядку внутри человеческого разума. Следовательно, возможен рациональный анализ эмпирического мира.
(2) Космос как целое является выражением всепроникающего разума, наделяющего природу назначением и целью, и разум этот доступен непо­средственному восприятию человека, если последний разовьет в себе способности, в высшей степени сосредоточив свои силы.
(3) Умственный анализ на своем глубочайшем уровне обнаруживает некий вневременной порядок, трансцендентный по отношению к своему временному, конкретному проявлению. Видимый мир содержит внутри себя более глубокий смысл — одновременно и рациональный, и мисти­ческий по характеру постижения. Это содержание, отражающееся в по­рядке эмпирического мира, исходит из вечного измерения, которое яв­ляется и источником, и целью всякого существования.
(4) Познание внутреннего устройства и содержания мира требует от чело­века сознательного развития своих познавательных способностей — таких, как разум, интуиция, опыт, оценка, воображение, память и нравственность.
(5) Непосредственное постижение глубочайшей действительности ми­ра — потребность не только ума, но и души: по сути, оно являет собой некое «искупительное» видение, некое проникновение в подлинную при­роду вещей, способствующее и интеллектуальному продвижению, и ду­ховному освобождению.
Едва ли возможно преувеличить то неизмеримое влияние, каковое сужде­но было оказать этим важным постулатам на последующую эволюцию запад­ной мысли. Однако эллинское наследие двойственно, ибо греческое наследие породило и совершенно иное — причем равно влиятельное — на­правление, интеллектуальные принципы которого отчасти близки некото­рым из вышеприведенного ряда, но в значительной мере все-таки служат им решительным противовесом. Этот второй «набор» принципов можно вкратце суммировать следующим образом:
(1) Подлинное человеческое познание достижимо лишь путем использо­вания человеческого разума и эмпирических наблюдений.
(2) Основание истины должно искать в настоящем мире, открытом человеческому опыту, а не в какой-то реальности, принадлежащей другому миру и не доступной обычному восприятию. Единственная истина, к которой человек имеет доступ и которая может принести ему пользу — имманентна, а не трансцендентна.
(3) Причины естественных явлений безличны и имеют физическую при­роду, их следует искать в земном мире. Всяческие антропоморфные про­екции — такие, как мифологические и свехъестественные элементы,— из причинных объяснений следует исключить.
(4) Любые заявления, претендующие на всеохватность теоретического знания, следует соизмерять с эмпирической действительностью во всем разнообразии конкретных частностей, во всей их изменчивости и инди­видуальности.
(5) Ни одна философская система не является окончательной, и поиски истины должны сопровождаться как критикой, так и самокритикой. Человеческое знание относительно и подвержено заблуждениям, его должно постоянно пересматривать в свете новых доказательств и нового анализа. И эволюция, и наследие греческого мышления в широком смысле яви­лись результатом сложных взаимодействий этих двух направлений. Первое направление особенно отчетливо просматривается в платоновском учении,. тогда как второе постепенно выступало в процессе того смелого и многосто­роннего интеллектуального развития, диалектика которого приводила к син­тезу досократической философской традиции натуралистического эмпириз­ма,  идущего от Фалеса,  рационализма,  идущего от Парменида, механистического материализма, идущего от Демокрита, и скептицизма, индивидуализма и светского гуманизма, идущих от софистов. Обе эти тен­денции эллинской мысли имели глубокие корни вне философской почвы — в греческой религиозной и литературной традициях, от Гомера и религиозных мистерий до Софокла и Еврепида; при этом каждое направление вбирало в себя разные черты этих традиций. Более того, их сближала еще и их типично греческая убежденность — нередко лишь подразумеваемая — в том, что за окончательной мерой истины следует обращаться не к освященным древнос­тью преданиям и не к привычным представлениям своего времени, но к че­ловеческому разуму — независимому и индивидуальному. Что знаменательнее всего — обе тенденции воплотились в противоречивой фигуре Сократа, обе нашли живое контрапунктное выражение в диалогах Платона, и обе при­шли к блестящему и плодотворному компромиссу в философии Аристотеля. Постоянное взаимодействие двух этих, отчасти дополняющих друг друга, отчасти противостоящих друг другу наборов принципов привело к высокому напряжению внутри греческого наследия, которое предоставило западному мышлению интеллектуальную основу — шаткую и одновременно в высшей степени творческую — для будущей крайне динамичной эволюции на протя­жении двух с половиной тысячелетий. Секулярный скептицизм одного тече­ния и метафизический идеализм другого стали друг для друга решающим противовесом, причем каждый препятствовал тенденции другого застыть в догматизме, сочетание обоих порождало новые и плодотворные интеллекту­альные возможности. Поиск и признание греками универсальных архетипов среди хаоса частностей были значительно уравновешены столь же мощным побуждением подтвердить ценность конкретных частностей — в себе и для себя. Это сочетание вылилось в чисто греческую склонность воспринимать эмпирическую индивидуальность во всей ее конкретной исключительности как нечто такое, что способно само обнаруживать новые формы действитель­ности и новые принципы истины. Таким образом, в понимании западным мышлением действительности возникла определенная поляризация — неред­ко ставившая в тупик, зато безмерно плодотворная,— как бы разделение между двумя в корне различными мировоззрениями: с одной стороны, хра­нилась верность упорядоченному свыше Космосу, с другой — непредсказуе­мой и открытой Вселенной. Именно с этой неразрешенной раздвоеннос­тью, лежащей в самом основании, наряду с творческим напряжением и целым рядом сложностей, греческое мышление вступило в пору своего дол­гого расцвета.
Запад никогда не переставал восхищаться необычайной жизненной силой и глубиной греческого мышления — даже когда последующие интеллектуаль­ные достижения ставили под вопрос тот или иной аспект эллинской мысли. Греки были в высшей степени точны во всем, что касалось их развивающегося видения, и очень часто то, что представлялось странным заблуждением или путаницей,— позднее, уже в свете новых доказательств, оказывалось на деле результатом поразительно чуткой интуиции. Вероятно, греки на заре нашей цивилизации воспринимали мир с некой врожденной ясностью, под­линно отражавшей тот вселенский порядок, которого они так искали. Разу­меется, Запад непрестанно — вновь и вновь — обращается к своим древним предкам как к источнику бессмертного прозрения. Как заметил Финли: «Ви­дели ли греки вещи свежо, потому что они явились первыми, или это просто удача, что, явившись первыми, они откликнулись на жизнь с беспримерной чуткостью,— в любом случае они навеки зажгли искру,— как будто мир ежеутренне освещается ярчайшей вспышкой и на траве неизменно остается роса. Греческое мышление пребывает внутри нашего, ибо эта незапятнан­ная свежесть оставляет нам его — словно саму юность — примером для под­ражания» 10.

Кажется, будто для греков небо и земля до конца так и не оторвались друг от друга. Однако теперь, вместо того чтобы попытаться отделить в эл­линском видении имеющее вечную ценность от спорного,— проследим, как возьмется за эту задачу сама история, когда зародившаяся в Греции запад­ная культура начнет продвигаться вперед, опираясь на греческое наследие, видоизменяя его, критикуя, дополняя, отворачиваясь от него, вновь соби­рая его воедино, отвергая его вовсе,— но в конечном счете никогда о нем не забывая.

 

II. ТРАНСФОРМАЦИЯ КЛАССИЧЕСКОЙ ЭПОХИ


КАК РАЗ в ту пору, когда интеллектуальные достижения в Греции достиг­ли вершины, в IV веке до Р.Х., стремительно мчался от Македонии до Греции и далее в Персию Александр Великий, покоряя страны и народы от Египта до Индии, и создавал империю, которой суждено было охватить большую часть известного тогда мира. Те качества, что способствовали блистательному развитию Греции,— неустанный индивидуализм, гордый гу­манизм, критический рационализм — ныне усугубляли ее падение, ибо ра­зобщенность, высокомерие и стремление к выгодам, заслонив более благородные качества греков, сделали их недальновидными и оставили их роковым образом не готовыми принять брошенный им Македонцем вызов. Однако не все эллинские достижения были обречены на гибель. Александр, чьим наставником в юности был Аристотель, находившийся при дворе его отца, вдохновленный гомеровским эпосом и афинскими идеалами, повсюду нес с собой греческую культуру и греческий язык, распространяя их по всем просторам покоренного им мира. Таким образом, Греция пала так же, как и достигла своей высшей точки — и продолжала, даже подчиненная, побед­но распространять свое влияние.
Как и было задумано Александром, крупные имперские города — космополисы — прежде всего Александрия, основанная им в Египте,— преврати­лись в жизненные центры обучения и культуры: в их библиотеках и академи­ях продолжало жить и процветать наследие классической Греции. По всей видимости, Александра вдохновляла также мысль о всеобщем родстве чело­вечества, стоящем надо всеми политическими границами: и, ведомый непо­мерным воинским тщеславием, он попытался создать государственное объ­единение, характеризующееся широкомасштабным культурным слиянием. Однако после преждевременной кончины Александра его империя распа­лась. Вслед за длительным периодом династической борьбы и политических перетасовок центр новой империи переместился в Рим, так что и ее средото­чие, и ее отдаленные области значительно продвинулись на запад.
Несмотря на владычество Рима, в образованных кругах Средиземноморья продолжала главенствовать высокая культура Греции, быстро впитанная римлянами. Деятельность наиболее выдающихся ученых и философов по-прежнему оставалась в рамках греческой ментальности. Трудясь над своими латинскими сочинениями, римляне оглядывались на лучшие греческие об­разцы, продолжая развивать изощренную в мудрости цивилизацию, однако их собственный, более прагматический дух проявлялся в создании законов в области политического управления и военной стратегии. Для античного мира Греция так и осталась непререкаемым культурным авторитетом в облас­ти философии, литературы, науки, искусства и образования. Как заметил римский поэт Гораций, греки, взятые в плен, сами пленили победителей.


ПУТИ ЭЛЛИНИЗМА
ЗАКАТ И ЖИЗНЕСТОЙКОСТЬ ГРЕЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ


Несмотря на сильное культурное влияние, которое Греция по-прежнему сохраняла и после того, как ее завоевал Александр, и во время римского вла­дычества,— изначальный дух классического греческого мышления не устоял под натиском стольких новых сил. Эллинистический мир раскинулся от За­падного Средиземноморья до Центральной Азии, и склонный к размышле­ниям индивидуализм позднеклассической поры столкнулся с великим множеством мировоззрений. За более ранним распространением греческой культуры на восток со временем последовал мощный наплыв на запад восточ­ных, вернее восточно-средиземноморских религиозных и политических тече­ний. Во многих отношениях греческая культура столь же обогатилась этими новыми влияниями, что и культуры негреческие — влиянием эллинской экс­пансии. Однако в иных отношениях полисоцентричное греческое мышление отчасти утратило былую ясную уверенность и смелую самобытность. Подобно тому как критический индивидуализм классической Греции породил ее вели­кое искусство и великую философию, но, с другой стороны, способствовал ее социальному разобщению, которое сделало ее уязвимой и привело к ма­кедонскому игу,— так и центробежная жизненная сила греческой культуры привела не только к ее успешному распространению, но в конечном счете и к ее растворению и раздроблению — точно так же, как классический полис подвергся противоречивым воздействиям значительно расширившегося и ставшего разнородным культурного окружения. Невиданный дотоле космо­политизм новой цивилизации, распад старого порядка в маленьких городах-государствах и последовавшие за этим столетия постоянных политических и общественных переворотов вносили крайнюю сумятицу. Частная свобода и ответственность перед полисной общиной теперь оказались подорваны мас­штабом и неразберихой нового политического устройства. Личные судьбы стали определять скорее безличные крупные силы, нежели индивидуальное волеизъявление. Былая ясность ныне представлялась недоступной, и многие почувствовали, что теряют почву под ногами.
Философия, обратившись к этим переменам, отразила их. Платона и Аристотеля продолжали изучать и все еще им следовали, однако две главен­ствующие философские школы, зародившиеся в эллинистическую эпоху,— школы стоиков и эпикурейцев — имели совершенно иной характер. Эти новые школы, хотя во многом и обязаны грекам-предшественникам, были прежде всего нацелены на этические увещевания относительно того, к каким философским укрытиям следует прибегать, чтобы пережить беспокой­ные, смутные времена. Этот сдвиг в природе и назначении философии от­части явился следствием нового интеллектуального обособления, возникше­го сразу же вслед за распространением идей Аристотеля и классификации наук,— обособления, которое постепенно отделило науку от философии, сведя последнюю к неким нравственным положениям, опирающимся на оп­ределенные метафизические или физические учения. Однако, помимо этого отгораживания философии от более широких интеллектуальных вопросов, для эллинистических философских школ характерно то, что ими двигала не столько страсть к постижению мира во всем его величии и таинственности, сколько потребность предоставить людям устойчивую систему верований и тем самым дать им некое внутреннее спокойствие перед лицом окружающего хаоса и враждебности. Подобные побуждения и привели к возникновению таких философий, которые значительно сузили свои рамки и оказались более подверженными фатализму, нежели предшествующие философии классической поры. Главный выбор был сделан в пользу освобождения от мира и от собственных страстей: и в том, и в другом отношении философия обретала все более догматический характер.
Однако стоицизму, дающему наиболее широкое представление об элли­нистических философиях, было свойственно такое величие мироощущения и нравственного темперамента, которому суждено будет надолго оставить след в духовной истории Запада. Стоицизм, основы которого были заложе­ны в Афинах в начале Ш века до Р.Х. Зеноном Китионским, обучавшимся в платоновской Академии, и который был затем сведен в систему Хрисиппом, будет пользоваться особым успехом в Риме — у Цицерона и Сенеки, у Эпиктета и Марка Аврелия. Согласно стоикам, вся действительность прони­зана разумной божественной силой — Логосом, или Вселенским разумом, управляющим всеми вещами. Человек может достичь подлинного счастья лишь тогда, когда он приведет свою жизнь и свою натуру в лад с этой все­сильной провиденциальной мудростью. Быть свободным означает жить в со­гласии с волей Бога, и, в конечном счете, для жизни гораздо больше значит душевная добродетель, нежели внешние жизненные обстоятельства. Муд­рец-стоик, преисполненный внутреннего спокойствия, отличающийся суро­вой самодисциплиной и сознательным выполнением долга, остается равно­душным к превратностям внешних событий. Для стоиков существование правящего миром разума влекло за собой и другое важное следствие. По­скольку все люди наделены частицей божественного Логоса, все они являют­ся членами вселенской человеческой общности — братства человечества, об­разующего Мировой Город, или Космополис, причем каждый призван деятельно участвовать в делах мира и таким образом выполнять свой долг перед этой великой общиной.
По сути, стоицизм явился развитием важнейших элементов философии Сократа и Гераклита, перенесенных на почву эллинистического мира — менее ограниченного и более экуменического. Современный же ему и сопер­ничающий с ним эпикуреизм, напротив, отошел от стоической привержен­ности нравственным добродетелям и правящему миром Логосу, а также от традиционных религиозных понятий,— вместо них утверждая как высшую ценность человеческое наслаждение, определяемое как свобода от боли и страха. Человечество должно преодолеть свою суеверную веру в непостоян­ных антропоморфных богов из народных преданий,— учил Эпикур,— ибо прежде всего именно эта вера и страх божественного возмездия после смер­ти — причина человеческих страданий. Богов не нужно бояться — их ничуть не заботит мир людей. Не нужно бояться и смерти, ибо она есть лишь угасание сознания, а не начало мучительного наказания. Стать действительно счастливым в этой жизни можно, лишь удалившись от дел мира, чтобы вести безмятежное и полное простых радостей существование в кругу друзей. Той физической космологией, из которой черпала уверенность эпикурейская система, являлся атомизм Демокрита: субстанцию мира — в том числе, и смертную человеческую душу — образуют материальные частицы. Подобная космология имела прямое отношение к человеческому опыту того времени: в эпоху эллинизма граждане, лишившись определенного, централизованного, ограниченно упорядоченного полисного мира, общее устройство коего было сродни аристотелевскому Космосу,— вероятно, ощущали некую параллель между своей собственной судьбой и судьбой Демокритовых атомов, по веле­нию безликих сил хаотически движущихся в лишенной центра пустоте беспо­рядочно раскинувшейся Вселенной.
Еще более ярким отражением интеллектуального сдвига данной эпохи яв­ляется скептицизм, сведенный в систему и представленный такими мысли­телями, как Пиррон из Элиды и Секст Эмпирик. Они считали, что в точ­ности нельзя познать никакую истину, поэтому единственное, что подобает философу,— это воздерживаться от суждений. С помощью убедительной ар­гументации, призванной опровергнуть любые притязания на философское познание, скептики показывали, что всякое противоречие между двумя оче­видными истинами можно разрешить, только прибегнув к какому-либо кри­терию; однако сам этот критерий можно признать верным, только обратив­шись к какому-то другому критерию: таким образом, потребуется бесчисленное количество подобных критериев, и ни один не окажется осно­вополагающим и окончательным. «Ни в чем нельзя быть уверенным — даже в этом»,— говорил Аркесилай, один из представителей платоновской Акаде­мии (которая в это время, надо отметить, включила в себя скептицизм, как бы возобновляя то течение, что вначале — еще при Сократе — сыграло такую важную роль). Правда, в эллинистической философии логика нередко умело применялась для того, чтобы продемонстрировать бесплодность большинст­ва человеческих начинаний, в частности поиска метафизической истины. И все же скептики — такие, как Секст Эмпирик,— доказывали, что люди, ко­торые верят в свою способность познать действительность, обречены на бес­престанные огорчения и несчастную жизнь. Если бы они действительно на­чали воздерживаться от суждений и признали, что их взгляды на реальность далеки от истины, они обрели бы спокойствие разума. Ни утверждая, ни от­рицая возможности познания, им следует пребывать в состоянии непред­убежденной невозмутимости, ожидая увидеть все, что будет дальше.
Подобные философские течения, по-своему значительные и заманчи­вые, все-таки не могли целиком удовлетворить потребностей эллинистичес­кого духа. Божественная действительность рассматривалась либо как бесчув­ственная и безразличная по отношению к человеческим делам (в эпикуреизме), а если и провиденциальная, то все равно неумолимая и детерменистичная (в стоицизме), либо как нечто вообще недоступное человечес­кому познанию (в скептицизме). Наука также становилась все более рацио­налистичной, практически утратив религиозный стимул и свое назначение божественного постижения, что прежде так ощущалось у Пифагора, Плато­на и даже у Аристотеля. Потому-то эмоциональные и религиозные запросы культуры нашли непосредственный отклик в различных мистериальных религиях — греческих, египетских, восточных — предлагавших спасительный выход из узилища этого мира: они процветали по всей империи и пользова­лись все возраставшей популярностью. Однако этим религиям с их праздне­ствами и таинственными обрядами, посвященными различным божествам, не удавалось привлечь представителей образованных слоев. Для них мифы были достоянием прошлого и годились в лучшем случае для аллегорических фигур в разумной беседе. И все же суровый рационализм господствующих философий оставлял некое ощущение духовного голода. То беспримерно со­зидательное единство рассудка и чувства, которое ведали более ранние вре­мена, ныне оказалось расколото надвое. Рефлексирующая личность зачас­тую лишалась побуждающих импульсов, очутившись посреди необычайно изощренного культурного окружения — деловитого, урбанизированного, утонченного и космополитического. Классический греческий синтез доалександрийской поры распался, и все силы растрачивались в процессе рассеи­вания.
Тем не менее эллинизм был исключительно насыщенной эпохой, отме­ченной целым рядом культурных достижений, без которых, с точки зрения современного западного человека, совершенно невозможно обойтись и ко­торые делают ей большую честь. Далеко не последнее место в этом ряду за­нимает тот факт, что в эллинистическую пору были признаны и оценены ранние греческие достижения, благодаря чему и сохранились сочинения классических авторов — от Гомера до Аристотеля. Тексты собирали, систе­матически изучали и — немалыми трудами — издавали, дабы сложился на­стоящий свод шедевров. Были заложены основы гуманистической учености. Начали развиваться новые дисциплины — литературная и тексту­альная критика, стали появляться комментарии и толкования-разборы: при этом великие произведения превозносились и почитались как культурный идеал, которому предстояло обогатить будущие поколения.
Таким же образом в Александрии возникла Септуагинта — греческий перевод еврейской Библии: она была составлена, издана и канонизирована с той же ученой дотошностью, что и гомеровский эпос или платоновские диалоги.
Само образование также было систематизировано и получило широкое распространение. В главнейших городах с целью проведения научных ис­следований были учреждены крупные и хорошо организованные академичес­кие заведения: в Александрии — Мусейон, в Пергаме — Библиотека, в Афи­нах же продолжали по-прежнему процветать философские академии. Царствующие правители важнейших эллинистических государств-империй выделяли средства на общественные учебные заведения, приглашая ученых и официально выплачивая им жалование из государственной казны. Почти каждый эллинистический город имел систему общественного образования; гимнасии и театры были всегда заполнены. Серьезное обучение греческой философии, литературе и риторике становилось доступно практически каж­дому. Греческая paideia находилась в расцвете. Итак, ранние достижения греков обрели прочную, научно разработанную основу, широкое географи­ческое распространение и существенную поддержку на все оставшееся время классической поры.


АСТРОНОМИЯ


Что касается собственных новшеств эллинистического периода, то он принес значительные плоды в области естественных наук. Геометр Евклид, геометр и астроном Аполлоний, математик и физик Архимед, астроном Гип­парх, географ Страбон, врач Гален, географ и астроном Птолемей — каж­дый из них продвинул науку вперед, а их открытия и новые системы станут парадигмами на многие столетия. Особенно плодовитым оказалось развитие математической астрономии. Загадка планет вначале нашла разрешение во взаимодействующих гомоцентричных сферах Евдокса, что и объясняло дви­жение вспять, и позволяло делать приблизительно точные предсказания. Однако не было объяснения изменениям яркости во время обратного движе­ния планет, поскольку вращающиеся сферы должны неизбежно удерживать планеты на прежнем расстоянии от Земли. Именно это теоретическое упу­щение побуждало математиков и астрономов более поздней поры к исследо­ванию неких альтернативных геометрических систем.
Некоторые — например пифагорейцы — утверждали, что Земля движет­ся. Гераклид Поитийский, выученик платоновской Академии, предполо­жил, что каждодневное движение небес в действительности вызвано движе­нием Земли вокруг своей оси, а Меркурий и Венера все время находятся вблизи Солнца оттого, что вращаются скорее вокруг Солнца, чем вокруг Земли. Сто лет спустя, Аристарх додумался до гипотезы, согласно которой и Земля, и все остальные планеты вращаются вокруг Солнца, а само Со­лнце, как и внешняя звездная сфера, пребывает в неподвижности1.
Эти разнообразнейшие модели были, однако, в большинстве своем от­вергнуты по здравым соображениям математического и физического порядка. Ежегодный звездный параллакс никогда не наблюдался — а подобное уклоне­ние от пути неизбежно происходило бы, если бы Земля вращалась вокруг Со­лнца и, таким образом, проходила бы относительно звезд столь большие расстояния (если только, как предполагал Аристарх, внешняя звездная сфера не превосходит своей необъятностью всякие исчисления). Кроме того, дви­жение Земли целиком разрушило бы всеохватную и связную космологию Аристотеля. Аристотель окончательно истолковал физику падающих тел, по­казав, что тяжелые предметы движутся в сторону Земли потому, что она яв­ляется неподвижным центром Вселенной. Если же Земля движется, то это хорошо обоснованное и практически самоочевидное объяснение падающих тел будет подорвано, а появления другой — столь же убедительной — теории взамен не предполагалось. Что казалось еще более важным — приравнивание Земли к планетам противоречило древней и столь же самоочевидной дихото­мии земного и небесного, основанной на трансцендентном величии небес. И наконец, если оставить в стороне все теоретические и религиозные вопро­сы,— о том, что движение Земли привело бы к тому, что с нее были бы сбро­шены все люди и все предметы, а птицы и облака оставались бы далеко позади, и так далее,— говорил простой здравый смысл. Человеческие чувства недвусмысленно свидетельствовали в пользу неподвижности Земли.
Основываясь на подобных соображениях, большинство астрономов элли­нистической поры решало вопрос в пользу геоцентричной Вселенной, про­должая работать над разнообразными геометрическими моделями, которые объяснили бы положение планет. Во II веке н.э. плоды этих совместных усилий получили кодификацию у Птолемея, и проделанный им синтез пре­вратился в рабочую парадигму для всех астрономов — до самой эпохи Ренес­санса. Основная же трудность, вставшая перед Птолемеем, оставалась прежней: как объяснить многочисленные расхождения между, с одной сто­роны, целостным зданием аристотелевой космологии, требовавшим от пла­нет единообразного движения совершенными кругами вокруг расположенной в центре неподвижной Земли, и, с другой стороны, действительными на­блюдениями за планетами, из которых явствовало, что скорости и направле­ния их движений переменны, а степень яркости различна. Опираясь на не­давние открытия в греческой геометрии, на непрерывные наблюдения вавилонян и приспособления для линейных измерений, а также на труды греческих астрономов Аполлония и Гиппарха, Птолемей очертил следующую схему. Наиболее удаленная от центра вращающаяся сфера, к которой при­креплены неподвижные звезды, каждодневно перемещает все небо вокруг Земли, двигаясь в западном направлении. Внутри же этой сферы каждая из планет (включая Солнце и Луну) вращается в восточном направлении с переменными — более медленными — скоростями, и каждая — по своей большой окружности, называемой несущей (или деферентом). Для более сложных движений планет (исключая Солнце и Луну) была введена еще од­на — меньшая — окружность, названная эпициклом: эпицикл постоянно вращается вокруг некой точки, продолжающей вращаться по несущей. Те­перь становилось ясным то, чего не могли объяснить сферы Евдокса, по­скольку вращение эпицикла автоматически приближало к Земле планету вся­кий раз, когда она совершала движение вспять: оттого планета и казалась ярче. Установив различные темпы вращения для каждой несущей и для каж­дого эпицикла, астрономы могли приблизительно вычислить и траекторию переменных движений для каждой из планет. Простота такой схемы с эпи­циклом и несущей, а также ее объяснение переменной яркости обеспечили этой теории признанную победу как наиболее жизнеспособной астрономи­ческой модели.
При практическом применении, однако же, эта схема выявила целый ряд второстепенных отступлений от общего правила. Для их объяснения Птолемей прибег к дальнейшим геометрическим уловкам: эксцентрикам (ок­ружностям, чьи центры не совпадают с центром Земли), малым эпициклам (дополнительным окружностям меньших размеров, которые вращаются во­круг большого эпицикла или вокруг несушей) и эквантам (которые объясня­ли перемену скоростей, постулируя существование еще одной — не совпа­дающей с центром окружности — точки, вокруг которой происходит постоянное движение). Разработанная Птолемеем модель сложных окруж­ностей стала первой системой, которая смогла количественно объяснить все небесные движения. Кроме того, податливая многосторонность данной мо­дели, позволявшая примирять новые противоречивые наблюдения с помо­щью новых геометрических преобразований (например, добавляя к эпициклу еще один эпицикл, к эксцентрику — еще один эксцентрик), наделила ее такой силой, что она продержалась на протяжении всего классического пе­риода и средневековья. Основным костяком для эллинистических астроно­мов в создании этой схемы послужила космология Аристотеля — с ее находя­щейся в центре неподвижной Землей, вращающимися эфирными сферами и стихийной физикой. Эта синтетическая птолемеевско-аристотелевская Вселенная, в свою очередь, легла в основу того мировосприятия, которое в течение почти 15 последующих столетий определяло философское, религиоз­ное и научное видение Запада.


АСТРОЛОГИЯ


Однако в классическом мире математическая астрономия являлась не со­всем светской дисциплиной. Ибо античное понимание неба как местопребы­вания богов, неразрывно связанное с быстро развивающейся астрономией, Породило астрологическую науку (астрология считалась наукой), которая в Классическую эпоху наиболее полно была систематизирована Птолемеем. В самом деле, можно утверждать, что астрономию побуждало к продвижению именно ее тесная связь с астрологией: последней как раз и нужны были вся­ческие технические открытия, дабы упрочилась ее прорицательская власть. В свою очередь, возраставший спрос на астрологические предсказания — будь то при дворе императора, на рыночной площади или в кабинете фило­софа — поощрял дальнейшее развитие астрономии и усиливал ее обществен­ную значимость. Тем самым, обе эти дисциплины, в сущности, составляли единую профессию: так продолжалось от классического периода вплоть до эпохи Возрождения.
Стех пор как точность астрономических вычислений значительно возрос­ла, древние месопотамские представления о том, что небесные явления ука-зуют на явления земные (учение о вселенском «сочувствии», или «симпатии»: «как на верху, так и внизу»), теперь подвергались анализу с точки зрения изощренной греческой системы математических и качественных принципов. Затем эллинистические астрологи стали применять эту систему, чтобы пред­сказывать будущее не .только больших человеческих сообществ — таких, как целые народы или империи,— но и отдельных людей. Высчитав точное поло­жение планет в момент рождения человека и опираясь на некие архетипичес­кие принципы из соответствий между определенными мифическими божествами и наблюдаемыми планетами, астрологи делали заключения отно­сительно характера человека и его судьбы. Дальнейшие выводы следовали также из различных вавилонских и пифагорейских принципов, относящихся к строению Космоса и его внутренней связи с микрокосмом, то есть челове­ком. Платоники тщательно обосновывали, каким именно образом особое рас­положение планет, которым приписывали те или иные свойства, влияет на характер человека,— связывающее их в некое архетипическое единство воз­действующего и испытывающего воздействие начал. Аристотелевская физи­ка — с ее безличной терминологией и механическими объяснениями влияния небес на земные события посредством стихийных сфер — в свою очередь на­правляла развитие данной науки в соответствующее русло. Элементы класси­ческой астрологической теории, объединенные Птолемеем, составили своеобразный однородный синтез, в котором были каталогизированы все «значения» планет, их положения и образуемые ими геометрические очерта­ния, а также различные проявления их воздействия на человеческие дела.
С появлением астрологии широко распространилась вера в то, что чело­веческой жизнью распоряжается не капризный случай, но некая судьба — упорядоченная и доступная человеческому познанию, определяемая небожи­телями в согласии с планетными движениями. Считалось, что подобные знания помогают человеку понять свою судьбу и действовать с новым ощу­щением причастности к Космосу. В астрологических представлениях о мире нашли точное отражение греческие представления о самом Космосе: «Kosmos» есть умопостигаемая упорядоченная модель, согласованное во всех своих элементах сцепление, или взаимосвязь Вселенной, и человек — неотъ­емлемая часть этого целого. В течение эллинистического периода астроло­гия превратилась в единую систему верований, которая стерла грани между наукой, философией и религией, образовав некую слитную стихию заметно выделяющуюся на лишенном целостности общем фоне воззрений той поры. Астрологические верования, распространившись во все стороны из главного центра культуры, каковым являлась Александрия, захватили весь эллинис­тический мир. Они находили одинаковую поддержку у философов-стоикоз, платоников и приверженцев Аристотеля, у астрономов-математиков и вра­чей, у последователей герметических учений — эзотериков — и у представи­телей различных мистериальных религий.
Однако сами основания астрологической науки каждая из этих групп ис­толковывала на свой лад — согласно собственным мировоззрениям. Птоле­мею и его сторонникам астрология, вероятно, представлялась прежде всего полезной наукой, дававшей непосредственные объяснения тому, как те или иные положения планет совпадают с теми или иными событиями или же личностными качествами. Но Птолемей отмечал при этом, что астрология не может претендовать на статус точной науки — такой, как астрономия,— поскольку астрономия имеет дело исключительно с отвлеченной математи­кой совершенных небесных движений, тогда как астрология прикладывает эти знания к несовершенной и неизбежно менее предсказуемой сфере земной человеческой деятельности. Но несмотря на ту критику, которой подверга­лась астрология из-за присущей ей неточности и вероятности заблуждений,— и Птолемей и вся его эпоха в нее верили. Она разделяла те же взгляды на упорядоченные движения небес, что и астрономия, и благодаря силам при­чинности, находящимся во власти небесных сфер, астрология обретала ра­циональные основания и прочные рабочие принципы, определением кото­рых и занимался Птолемей.
В более философском духе толковали астрологические соответствия гре­ческие и римские стоики, усматривая в них основополагающую детерменированность человеческой жизни небесными телами. Оттого астрология рас­сматривалась как наилучший путь к истолкованию космической воли и приведению своей жизни в согласие с божественным разумом. Стоикам, убежденным в том, что всеми вещами управляет космическая судьба и что все части Космоса объединяет некое вселенское «сочувствие», или закон,— астрология казалась в высшей степени созвучной их собственному мировоз­зрению. Сходным образом понимали владычество планет над человеческой жизнью и мистериальные религии, но они провидели в нем еще и обещание избавления: за последней из планет — Сатурном (а это божество судьбы, ог­раничения и смерти) — располагается всеобъемлющая сфера величайшего Божества, чьему божественному всемогуществу под силу освободить челове­ческую душу из пут детерминизма, открыть путь от конечного существова­ния — к вечной свободе. Этот высочайший Бог и управляет всеми божества­ми планет; посему Ему дано приостановить закон судьбы и вызволить преданного Ему душой человека из паутины предопределения2. Платоники также полагали, что планеты всецело подчиняются власти верховного Добра, но они были склонны видеть в небесных конфигурациях скорее некие указания, нежели причины, и не верили в их абсолютную предопре­деляющую роль в жизни развитой личности. В птолемеевском подходе также ощущается менее фаталистическое восприятие: он подчеркивал стратегичес­кую ценность подобных занятий и высказывал мысль о том, что человек способен принимать деятельное участие в космических планах. И все же, какими бы ни были отдельные истолкования, вера в умопостигаемый смысл планетных движений для человеческой жизни оказала колоссальное влияние на характер всей культуры классической эпохи.


НЕОПЛАТОНИЗМ


Существовала еще одна область мысли, стремившаяся преодолеть элли­нистический раскол между рационалистическими философиями и мистериальными религиями. В течение нескольких столетий после смерти Платона (середина IV в. до Р.Х.) многие философы постоянно обращались к его уче­нию, сосредоточившись на его метафизических и религиозных аспектах и внося свои дополнения. В ходе этого процесса высочайшее трансцендентное качало стали называть «Единым»; по-новому акцентировали внимание на «бегстве от тела»: подчеркивалась его необходимость для философского вос­хождения к божественной действительности; местопребыванием Форм стал считаться сам божественный Разум; заметно возрос интерес к проблеме зла и его отношения к материи. В III в. н.э. весь этот поток вылился в сочинениях Плотина, который, привнеся в платоновскую схему известную долю мистики и одновременно включив в нее некоторые стороны аристотелевской' мысли, сформулировал «неоплатоническую» философию, обладавшую значительной интеллектуальной силой и универсальным охватом. В Плотине греческая фи­лософия достигла своей завершающей точки, обратясь затем к новому, уже полностью религиозному сверхрациональному мистицизму. Очевидным ста­новится и дух новой эпохи, психологические и религиозные ощущения ко­торого в корне отличаются от духа и воззрений эллинской классики.
Ибо для Плотина рациональность мира и рационализм философского по­иска являют собой лишь первую ступень восхождения к трансцендентному существованию, находящемуся по ту сторону разума. Неоплатонический Космос есть результат божественной эманации верховного Единого — беско­нечного в своем бытии и недосягаемого для любых описаний, и категорий. Единое, именуемое также Добром, в полноте чистого совершенства произ­водит «другое» — сотворенный Космос во всем его многообразии,— которое в порядке иерархических градаций, удаляется от этого онтологического сре­доточия до самых крайних пределов, какие только возможны. Первым актом творения стало отторжение от Единого божственного Разума (Nous) — про­низывающей Вселенную мудрости, которая содержит внутри себя архетипи­ческие Формы, или Идеи, обуславливающие и упорядочивающие мир. От Nous'a исходит Мировая Душа, каковая содержит в себе одушевляемый ею мир, является источником душ всех живых тварей и представляет собой про­межуточную действительность — между духовным Разумом и миром мате­рии. Эманация божественности, исходящая от Единого,— онтологический процесс, который Плотин сравнивал с излучаемым свечой светом, постепенно расходящимся и под конец исчезающим во мраке. Однако такие гра­дации — не раздельные во временном и пространственном смысле миры: это различные уровни бытия, во вневременном порядке присутствующего во всех вещах. Три «ипостаси» — Единое, Разум и Душа,— не сущности, пони­маемые буквально, а скорее некие духовные свойства, подобно тому, как Идеи — не различные «предметы», но разные состояния бытия божествен­ного Ума.
Материальный мир, существующий во времени и пространстве и доступ­ный чувственному восприятию,— это уровень реальности, наиболее удален­ный от Божественной целостности. Будучи конечным пределом творения, он описывается в негативных терминах как царство множественности, огра­ниченности и тьмы, находящееся в последнем ряду онтологии, занимая ни­жайшую ступень действительного бытия, и олицетворяющее собой первона­чало зла. Однако, несмотря на свое глубокое несовершенство, материальный мир определяется также и в положительных терминах: как пре­красное творение, как органичное целое, созданное и поддерживаемое во вселенской гармонии Мировой Душой. На пространственно-временном уровне он несовершенным образом отражает то достославное единство-в-многообразии, которое на более высоком уровне существует в мире Форм духовного Разума: ощущаемое сохраняет благородный образ умопостигае­мого. Хотя зло и существует внутри этой гармонии, эта отрицательная дей­ствительность играет необходимую роль в великом замысле, ни в коем случае не затрагивая ни совершенства Единого, ни блага высочайшего философ­ского «я».
Человек, чья природа — душа, заключенная внутри тела, имеет потен­циальный доступ к высочайшим царствам разума и духа, но это зависит от его освобождения из материального плена. Человек способен подняться до сознания Мировой Души — осуществив таким образом актуально то, чем он уже обладал потенциально,— а затем и до вселенского Разума; с другой же стороны, он может навсегда остаться в тисках своего изначального, нижай­шего из миров. Так как все вещи происходят путем эманации от Единого — через Разум и Мировую Душу — и так как человеческое воображение в своей высочайшей форме обретает долю этой первозданной божественности, ра­зумная душа человека способна отразить трансцендентные Формы в образах и, благодаря такому проникновению в высший порядок вещей, продвинуть­ся к своему духовному освобождению. Вся Вселенная существует в непре­рывном истечении из Единого в сотворенное множество, которое затем вновь притягивается к Единому: таков процесс эманации и возвращения, вечно приводимый в движение переизбытком совершенства в Едином. Зада­ча философа — избавиться от бремени, приковывающего человека к матери­альному миру, путем нравственной и интеллектуальной самодисциплины и очищения, и обратиться внутрь себя, дабы совершить постепенное восхож­дение — возвращение — к Абсолюту. Конечный миг просветления превос­ходит знание в любом привычном смысле слова, не поддается никаким определениям и описаниям, ибо в основе его лежит преодоление субъект-объектной дихотомии между целью и стремящимся к цели: именно осущест­вление страсти к созерцанию связывает философа с Единым.
Таким образом, Плотин, опираясь на равновесие рационального и иде­ального, изложил метафизику, обретшую свое назначение в едином мистическом постижении верховного Бога-Главы. С уверенной дотошностью в по­дробностях, часто в поразительной по красоте прозе, Плотин дал описание сложной природы Вселенной и ее причастности божественному. Основав свою философию на платоновском учении о трансцендентных Идеях, он добавил, или наметил несколько новых определяющих понятий: телеологичес­кий динамизм, иерархия, эманация (истечение) и сверхрациональный мис­тицизм. В таком виде неоплатонизм завершил классическую, языческую философию, взяв на себя историческую миссию пронести платонизм сквозь все последующие века.
Как неоплатонизм, так и астрология возвышались над интеллектуальной раздвоенностью эллинистической эпохи, явившись — как и многое другое в классической культуре — результатом проникновения греческих мыслеформ в не-эллинскую духовную среду и смешения с присущими ей представления­ми. Обоим учениям суждено было на свой лад оказывать продолжительное влияние — пусть не всегда явное — на позднейшее западное мышление. Но, несмотря на почти повсеместную популярность астрологии в эллинистичес­ком мире и на обновление языческой философии в неоплатонизме, встре­ченное одобрением в доживающих последние времена академиях,— к концу классической эпохи греко-римское сознание столкнулось с новыми мощны­ми силами.
За некоторыми исключениями, о которых уже шла речь, позднейшим усилиям эллинской культуры, казалось, недоставало дерзновенного интел­лектуального оптимизма и любознательности, столь характерных для греков более раннего времени. Эллинистическая цивилизация — по крайней мере, на поверхности — обнаруживала больше разнообразия, чем силы, больше светской обходительности, чем вдохновенного гения, больше сохранения и обработки прошлых культурных достижений, нежели новых открытий. По­рознь существовало множество важных течений, однако в связное целое они не сходились. Культура пребывала в шатком состоянии, колеблясь между скептицизмом и догматизмом, синкретизмом и раздробленностью. Образо­вательные центры с их высокой организацией, казалось, лишали индивиду­альный гений всякого воодушевления. Уже ко времени покорения Греции Римом (во II в. до Р.Х.) эллинская жизненная сила шла на спад, уступая место «восточным» представлениям о подчиненности человека сокрушитель­ным силам сверхъестественного.


РИМ


В Риме же классическая цивилизация расцвела пышным осенним цве­том: сперва этому способствовал воинственный и вольнолюбивый республи­канский дух, а позднее оказывала плодотворное воздействие Pax Romana, укоренившаяся за время продолжительного императорства Цезаря Августа. Римляне, наделенные политической прозорливостью и непоколебимым пат­риотизмом, черпая силы в вере в своих богов-покровителей, не только ус­пешно завоевали весь Средиземноморский бассейн и значительную часть Ев­ропы, но исполнили также намеченную ими миссию: распространить свою цивилизацию по всем пределам ведомого мира. Если бы не это завоева­ние, совершенное благодаря беспощадной воинской тактике и духу полити­ческого честолюбия таких предводителей, как Юлий Цезарь, вряд ли клас-сическое наследие сохранилось бы под натиском варваров на западе и племен с востока.
Сама римская культура внесла значительный вклад в классическое досто­яние. Цицерон, Вергилий, Гораций и Тит Ливии, под влиянием греческих учителей упражняясь в красноречии, привели латинский язык к зрелости, Греческая paideia обрела новую жизнь в среде римской аристократии как hu-manitas (так Цицерон перевел на латынь слово paideia) — свободное образо­вание, основанное на изучении классических авторов. Греческая мифология нашла благодатную почву в мифологии римской и была ею сохранена, а поэмы Овидия и Вергилия донесли ее до далеких западных потомков. Рим­ская мысль в области права, придав новый смысл понятиям объективной ра­циональности и естественного закона, почерпнутых из греческих представле­ний о вселенском Логосе, ввела ясную систематизацию в область торговых и юридических сделок на территории всей империи, разом устранив царивший в местных обычаях сумбур и развив принципы законного обязательства и владения собственностью, что оказало решающее воздействие на дальнейшее развитие Запада.
Колоссальная энергия, присутствовавшая во всех римских начинаниях, внушала всему античному миру благоговейный трепет. Однако культурное великолепие Рима было всего лишь подражанием — imitatio,— пусть вдохно­венным, греческой славе, а одно его величие само по себе не могло поддер­живать до бесконечности эллинский дух. Впрочем, хотя благородство харак­тера часто давало о себе знать даже в самой гуще политической жизни, римский дух понемногу утрачивал свою жизнеспособность. Даже успехи в беспорядочной военной и торговой деятельности империи, часто лишенной серьезной мотивации, отрицательно сказывались на гражданской жизни Рима, ослабляя ее. Научная деятельность империи (стоит ли говорить о на­учном гении) стала резко затухать вскоре после Галена и Птолемея (во II в. н.э.). К тому же времени и блеск латинской литературы начинал заметно меркнуть. Вера в человеческий прогресс, столь ощутимая в культурном рас­цвете V века до Р.Х. в Греции, спорадически выражавшаяся и в эллинисти­ческий период, в основном учеными и изобретателями, практически исчезла в последующие века Римской Империи. Прекрасная эпоха классической ци­вилизации осталась далеко позади, и множество факторов уже приближало падение Рима: деспотическая и хищническая правительственная политика, чрезмерное тщеславие полководцев, постоянные набеги варваров, упадок и разложение аристократических кругов, религиозные секты, подрывавшие имперский авторитет и воинский дух, длительная и необратимая инфляция, взрывы эпидемий, сокращение численности населения, его апатичность и рассредоточенность — все это было чревато неминуемой гибелью для мира, ориентированного на греческие ценности.
Однако среди роскошного упадка и разложения медленно и неотвратимо уже вставал и принимал зримые очертания совсем новый мир.


ВОЗНИКНОВЕНИЕ ХРИСТИАНСТВА


Классическая греко-римская цивилизация, рассматриваемая как единое целое, прошла стадии зарождения, расцвета и упадка в течение какой-ни­будь тысячи лет. Приблизительно в середине этого тысячелетия в отдаленных областях Галилеи и Иудеи, на окраине Римской Империи, жил, пропо­ведовал и умер Иисус из Назарета. Его религиозные проповеди нашли под­держку в узком окружении фанатично преданных ему учеников-иудеев, ко­торые верили в то, что после казни на кресте Иисус воскрес и явился как Христос («помазанник»), Господь и Спаситель мира. С появлением Павла из Тарса — иудея по рождению, римлянина по гражданству, грека по куль­туре — для этой религии настал новый этап. Направляясь в Дамаск с тем, чтобы обуздать распространение христианского учения, представителей ко­торого он считал еретической сектой, таящей угрозу иудейской ортодоксии, Павел был потрясен явившимся ему видением воскресшего Христа. Из яростного ниспровергателя этой религии он превратился в пылкого ее после­дователя, став ее провозвестником и первым из богословов. Небольшое ре­лигиозное движение, возглавленное Павлом, быстро проникло и в другие части империи — в Малую Азию, Египет, Грецию и даже в Рим,— начав за­являть о себе как о мировой церкви.
В неустойчивую эллинистическую пору в духовной культуре, как пред­ставляется, возникло нечто вроде кризиса: люди неожиданно почувствовали потребность в осознании собственной, личностной значимости внутри Кос­моса и личном познании смысла жизни. Удовлетворить подобные запросы пытались различные мистериальные религии, общественные культы, эзоте­рические системы и философские школы, но именно христианству — после периодически вспыхивавших жестоких гонений со стороны римского госу­дарства — суждено было выйти победителем в борьбе за души людей. Реша­ющим моментом стало в начале IV века эпохальное обращение в христиан­ство римского императора Константина, который затем употребил все свои силы и императорскую власть для принятия христианства и его распро­странения 3.
Классический мир в последние свои века подвергся коренным преобразо­ваниям — благодаря приходу христианской религии с востока и энергичным вторжениям варваров-германцев с севера. К концу IV века христианство превратилось в официальную государственную религию Римской Империи, а к концу V века последний римский император был низложен королем-вар­варом. Казалось, на Западе классическая культура сметена с лица земли, а все великие ее труды и идеи предстояло сохранить — в качестве музейных экспонатов — византийцам и мусульманам более поздней поры. Как сжато суммировал Эдуард Гиббон содержание своей книги «История упадка и раз­рушения Римской Империи»: «Я описал триумф варварства и религии». Од­нако, с точки зрения сложной и продолжительной эволюции Запада, эти новые силы не до конца вытеснили или подменили собой греко-римскую культуру, поскольку присущие им отличительные черты внедрились и при­вились на благодатной классической почве4.
Невзирая на упадок, приведший Европу к культурной изоляции и безде­ятельности на протяжении последующих веков — в особенности по сравне­нию с процветанием Византийской и исламских империй,— неугомонная предпринимательская энергия германских народов и просветительский дух римской католической церкви привели к формированию новой культуры, которой предстояло — еще через тысячу лет — породить современный запад­ный мир. Эти «средние» века — между классической эпохой и Возрождени­ем — стали, таким образом, своеобразным «утробным периодом», разрешившимся замечательными плодами. Церковь оказалась единственным уч­реждением, объединившим весь Запад и поддерживающим связь с класси­ческой цивилизацией. Что касается варваров, то они приняли христианство и одновременно приступили к грандиозной задаче — изучению и собиранию богатого интеллектуального наследия классической культуры, которым они только что завладели. Этот великий труд, медленно, на протяжении более чем 1000 лет выполнявшийся учеными в монастырях, а затем и в универси­тетах, охватывал не только греческую философию с литературой и памятни­ки римской юридической мысли, но также и солидный корпус богословских сочинений Отцов Церкви, достигших вершины у Августина: он жил и писал в начале V века — в то самое время, когда рушилась под натиском варвар­ских вторжений Римская Империя. Такой сложный сплав национальных, политических, религиозных и философских элементов и заложил основу ми­ровоззрения, которое стало общим для всего западного мира. Христианским взглядам, пришедшим на смену классическим греческим представлениям и занявшим главенствующее место в культуре, суждено было определять и вдохновлять как жизнь, так и мышление миллионов людей вплоть до совре­менной эпохи, а для многих — и по сию пору.


III. Христианское мировоззрение


НАША следующая задача — попытаться понять христианскую систему ве­рований. Обращаясь заново к своей культурной и интеллектуальной ис­тории, мы должны отнестись к этой задаче со всей серьезностью, ибо христианство царило в культуре Запада в течение почти всего ее существова­ния — не только являясь ее главнейшим духовным стимулом на протяжении двух тысячелетий, но также оказывая влияние на философское и научное развитие в эпоху Возрождения и Просвещения. Да и сегодня — пусть не столь явно, но от этого не менее властно — христианское мировоззрение все еще воздействует на культурную атмосферу Запада — по сути, пронизывая ее,— даже если на первый взгляд она и представляется совершенно мирской.
Что именно говорил, делал и во что верил сам исторический Иисус из Назарета, сегодня невозможно утверждать наверняка. Как и Сократ, Иисус ничего не писал. Исторические исследования и текстуальные анализы по­могли относительно точно установить, что Он проповедовал в рамках иудей­ской религиозной традиции, призывая к покаянию в ожидании неизбежного пришествия Царства Божьего, что Он уже видел, как брезжит это Царство в Его собственных словах и деяниях, и что приблизительно в 30 году н.э., при римском прокураторе Понтии Пилате по обвинению в подобных речах Он был казнен. Считал ли Он себя сам Сыном Божиим — на этот вопрос так и не дано однозначного ответа. Исторические и текстуальные свидетельства также не могут дать окончательного подтверждения многим событиям жизни Иисуса, которые христианская религия почитает священными: драматичес­кое повествование о Рождестве, различные чудесные деяния, познание Ии­сусом Троицы, Его намерения основать новую религию.
Четыре Евангелия Нового Завета были написаны только к концу I века, и примерно в это же время потомками первых последователей Иисуса были заложены основы христианского вероучения; тогда же была выработана и развита система догматов, временами не очень последовательная. В ее со­став входили не только описания важных событий жизни Иисуса, но также различные устные предания, легенды, притчи и изречения, более поздние видения и пророчества, гимны и молитвы, апокалиптические откровения, назидательные предписания нарождающейся Церкви, интерполированные параллели с иудейским Писанием, некоторые тексты, созданные под влия­нием иудаизма и плотинизма или гностицизма, сложная теология искупле­ния, новый взгляд на историю,— и все это скреплялось безусловной предан­ностью авторов новому вероучению. Остается лишь строить догадки — в какой же степени это составное целое отражает действительные события жизни Иисуса и его учение? Самыми ранними из дошедших до нас христианских документов являются послания Павла, который с Иисусом ни разу не встречался. Поэтому тот Иисус, что вошел в историю,— это Иисус изобра­жаемый, живой образ которого вспоминается, воссоздается, истолковывается, преукрашается, представляется создателями Нового Завета, жившими целое поколение, а то и два поколения спустя после описываемых событий, однако приписываются эти повествования непосредственно самим ученикам Иисуса.
Тем не менее именно эти тексты были со временем сочтены подлинным божественным откровением и отобраны ранней церковной иерархией из множества подобных же материалов, иные из которых (в большинстве своем написанные позднее) давали другие интерпретации этим событиям. Орто­доксальная Церковь, принявшая именно те суждения, которые оказались столь решающими для дальнейшего формирования христианского вероуче­ния, утвердила себя как некий авторитет, идущий от первых апостолов и по­лучивший божественную санкцию. Церковь стала представительницей Бога на земле, священным установлением, навсегда взявшим на себя исключи­тельные полномочия толковать человечеству божественное откровение. Между тем как Церковь постепенно приобретала черты главенствующей вли­ятельной структуры в раннем христианстве, те сочинения, что ныне состав­ляют Новый Завет, дополненные иудейским Ветхим Заветом, были приняты за канон и основу христианской традиции и в дальнейшем определяли пара­метры развивающегося христианского мировоззрения.
Следовательно, эти тексты и послужат основой для нашего исследования феномена христианства. Поскольку нас интересуют характер и процессы взаимодействия важнейших мировоззрений западной цивилизации, сосредо­точим наше внимание на традиции христианства, чья власть в культуре Запа­да установилась со времен падения Рима и продержалась до наших дней. Особый интерес представляет для нас мнение христианского Запада о мире и месте человека в нем. Это мировоззрение, основанное на канонических текстах, постепенно видоизменялось, развивалось и расширялось под воз­действием ряда факторов, в первую очередь — церковной традиции. То об­стоятельство, что Церковь утвердила божественную власть Священного Пи­сания, а Священное Писание утвердило божественную власть Церкви, может показаться порочным кругом, однако такой симбиоз в действитель­ности направлял формирование христианских взглядов. Итак, эта тради­ция — как в своей изначальной, зафиксированной в библейских текстах, форме, так и на позднейших этапах своего развития — является предметом нашего исследования.
Для начала обратим свое внимание к тому, откуда возникло христианст­во,— к традиции израильтян, потомков Авраама и Моисея, традиции, ко­торую отличает неистовый религиозный накал и непримиримая нравственная суровость.


ИУДЕЙСКИЙ МОНОТЕИЗМ И ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ИСТОРИИ


В иудейском мировоззрении теология и история были незримо, но не­раздельно связаны между собой. Деяния Бога и поступки человека составляли единую реальность, и библейское повествование о прошлом иудеев имело своей целью не столько в точности воссоздать исторические события, сколь­ко обнаружить в них божественную логику. В ранней истории иудаизма (как это обстоит и с христианством) факты и легенды живут бок о бок. Поздней­шие библейские интерполяции затемняют подлинные подробности того, как появляется на Ближнем Востоке совершенно особый народ со своей моноте­истической религией, выделившись из более ранней среды полукочевых пле­мен с их культами, включавшими элементы многобожия (вплоть до патриар­хов — Авраама, Исаака и Иакова, живших в начале II тысячелетия до Р.Х.). Тем не менее, представляется возможным вычленить определенное истори­ческое ядро в традиционном иудейском самосознании.
Безусловно, историческая миссия еврейского народа и его религии не сравнимы в Древнем мире ни с чьими другими. Из великого множества на­родов — часто более могущественных и развитых — евреи осознали себя из­бранным Народом, чьей истории суждено будет оказаться в духовном отно­шении судьбоносной для целого мира. Проживая в землях, где соседние племена и народности поклонялись множеству природных богов, евреи по­верили в то, что они — единственные — связаны напрямую с единым и аб­солютным Богом, стоящим надо всеми существами и по ту сторону, будучи и создателем мира, и творцом его истории. Действительно, евреи считали, что их история является непосредственным продолжением и отображением самых начал Творения, когда Бог создал мир и — по своему образу и подо­бию — человека.
Драма человеческого существования началась с первого неповиновения Адама и Евы и их изгнания Богом из Эдема, чтобы потом возобновляться вновь и вновь: Каин и Авель, Ной и Всемирный потоп, Вавилонская башня,— до тех пор, пока Авраам не был призван к вере, дабы следовать тому, что предначертано Богом для своего народа.
Во время Исхода, когда Моисей выводил евреев из рабства египетского, был установлен священный Завет, по которому Израиль должен осознать себя народом своего Бога, Яхве, Господа, несущего спасение их истории. На этом историческом основании покоилась неизбывная вера израильтян в грядущее исполнение обещанного Богом. Приняв божественные заповеди, открывшиеся на горе Синай, евреи обрекли себя повиновению своему Богу, его неодолимой и непостижимой воле. Ибо Бог евреев — это Бог, творящий чудеса и преследующий сокровенную цель, по своему желанию спасающий народы либо сокрушающий их, исторгающий источники из скал, пищу — с небес, детей — из бесплодного чрева, и все это ради свершения тех предна­чертаний, что приуготованы Им для Израиля. Их Бог — не только созда­тель, но и избавитель, вселивший в свой народ упование на славную участь, если они пребудут верными Ему и послушными Его закону.
Императив веры в Господа и страх господень главенствовали в жизни ев­реев, будучи предпосылкой радостного осознания его спасительной власти в мире. Все лишнее отметалось безотлагательностью нравственных побужде­ний, верой в то, что окончательные судьбы решаются поступками человека в настоящее время, чувством прямой личной ответственности перед лицом всевидящего и справедливейшего Бога. Евреям был брошен вызов Бога— дабы они приняли его верховную власть над миром и помогли Ему в осущест­влении Его цели: принести человечеству мир, справедливость и исполнение Его воли. Этот конечный замысел начал явственно просматриваться в пос­ледние века колеблющейся и неустойчивой истории древнего Израиля — во время вавилонского пленения (VI в. до Р.Х.) и позднее, когда все возраста­ло предчувствие грядущего «Дня Господня». Тогда-то и настанет Царствие Божие, праведные возвысятся, а злодеи понесут наказание, а Израиль будет прославлен как духовный светоч человечества. Нынешние страдания избран­ного народа приблизят новую эру всеобщей справедливости, истинного бла­гочестия, и Бог откроется миру в совершенной своей славе. После веков му­чений и унижений явится Мессия, через божественную силу которого история обретет свое победоносное завершение. Истекающая молоком и медом «Земля обетованная» Израиля теперь расширила свои пределы, дабы Израиль принес Царство Божие всему роду человеческому. Именно эта вера, это упование на будущее, этот уникальный исторический порыв — не­сомые и провозглашаемые пророками и убедительно засвидетельствованные в поэтических и прозаических текстах Библии — в течение двух тысячелетий поддерживали жизнь в еврейском народе.
Иисус из Назарета начал проповедовать свое учение в еврейской культур­ной среде в ту пору, когда ожидание Мессии и апокалиптического конца ис­тории достигло крайней степени напряжения. В подобном контексте заявле­ние Иисуса его собратьям-галилеянам о том, что настало наконец время сбыться библейским пророчествам: «Близится Царствие Божие»,— приобре­тало особую драматичность и значимость. Однако новую веру пробудила не просто весть Иисуса о грядущем Царствии, и не эсхатологические ожида­ния, порождаемые такими странствующими проповедниками, как Иоанн Креститель. Решающим оказался отклик учеников Иисуса на его смерть через распятие и их страстная вера в его Воскресение. Ибо в этом Воскресе­нии верующие христиане видели торжество Бога над смертью и злом и про­видели в нем образ и обетование собственного воскрешения из мертвых. Ка­ковы бы ни были основания для этой веры, глубокую убежденность которой едва ли можно переоценить, представляется, что вскоре после смерти Иису­са его последователям на удивление быстро удалось распространить повсюду свои религиозные верования, полностью взрывавшие груз старых представ­лений и возвещавшие совершенно новое учение о Боге и о человеке.
Это новое видение появилось после казни на кресте; целый ряд явивших­ся откровений убедил многочисленных последователей Иисуса в том, что их учитель снова жив. Эти «явления», поддержанные позднее визионерским опытом Павла, узревшего воскресшего Христа, заставили учеников пове­рить в то, что в определенном смысле Иисус был целиком вырван у смерти Божьей властью и воссоединился с Богом, разделив с Ним вечную жизнь на небесах. Значит, Иисус был не просто человеком, и даже не просто вели­ким пророком — он был самим Мессией, Сыном Божиим, долгожданным Спасителем, чьи страсти и чья смерть ознаменовали для мира искупление и наступление совсем новой эры. С этой поры становились до конца понятны­ми и иудейские пророчества из Библии: Мессия — не царь от мира сего, но царь духа, а Царство Божие означает не политический триумф для Израиля, но искупление Господне для всего рода человеческого, несущее новую жизнь, на которую снизошел Дух Божий. Так горькое и трагическое для уче­ников Иисуса событие — распятие их наставника — в их глазах мистически
Преобразилось в основание для совершенно безграничной веры в конечное опасение человечества, вылившись в необычайно динамичный порыв повсю­ду свидетельствовать и провозглашать свою веру.
Иисус призвал своих собратьев-иудеев принять ниспосылаемое Богом историческое спасение — спасение, явленное в самой его личности и его служении. На это откликнулась ранняя Церковь, призвав всех признать в Иисусе Сына Божьего и Мессию2. Таким образом, христианство заявляет о свершении иудейских чаяний. Долгожданное будущее, обещанное Богом, исторически воплотилось в личности Христа. Парадоксально сочетая ли­нейное время и вечность, христианство провозгласило, что пришествие Христа в мир явилось пришествием обетованного Богом будущего, а буду­щее Господне заключается в полном осуществлении присутствия Христа. Царство Божие уже сейчас настало — и все же оно еще брезжит вдали, чтобы свершиться окончательно в конце истории человечества, одновре­менно со всепобеждающим вторым пришествием Христа. Ибо в лице Хрис­та мир получил примирение, однако не обрел еще окончательного искупления. Таким образом, в христианстве сбывались все упования иуде­ев, к тому же оно обещало новую надежду на космическое духовное торже­ство в неизбежно приближающемся будущем, когда настанет наконец пора нового творения и обновленное человечество без всяких препятствий насла­дится присутствием Бога.
Подобно тому как Исход явился историческим основанием для иудейских упований на грядущий День Господень, воскресение Христа и его воссоеди­нение с Богом породило в христианах надежду на будущее воскрешение и воссоединении с Богом всего человечества. И так же как еврейская Библия, где Бог открывает свой закон и вступает в соглашение со своим народом, давая судьбоносные для его истории обещания, поддерживала евреев на про­тяжении многих столетий, -пронизывая все их существование этими закона­ми и чаяниями,— так впоследствии опорой и основой для новой религии и ее традиций стала христианская Библия, содержащая помимо «Ветхого Завета» (то есть еврейской Библии) «Новый Завет». В христианской церкви вопло­тился Новый Израиль, в Христе воплотился Новый Завет. Так произошло, что новая эра, наступившая вместе с христианством, приобрела отпечаток совершенно не-эллинского духа — духовный отпечаток немногочисленного народа Израиля.
Из всех характерных черт новой религии стержневыми оказались притя­зания христианства на универсальность и на масштабность исторических свершений: подобная категоричность имела иудейские корни. Иудео-хрис­тианский Бог — это не племенной либо полисный бог, один из многих, но единственный подлинный и верховный Бог, Творец Вселенной, Повелитель истории, всемогущий и всеведающий, вездесущий Царь Царей, чьи непре­взойденные сила и власть требовали преданности и подчинения равно от всех Народов, от всего человечества. В истории израильского народа произошло так, что Бог явился в мир, рек свое Слово устами пророков и призвал род человеческий к признанию его божественного предназначения: то, что родится от Израиля, обретет всемирно-историческое значение. Для разносив­ших благую весть по градам и весям Римской Империи христиан, чье число Неимоверно увеличивалось с каждым днем,— тем, что «родилось от Израи­ля», было христианство.


ЭЛЕМЕНТЫ КЛАССИКИ И НАСЛЕДИЕ ПЛАТОНА


Учитывая исключительную природу основного учения и благой вести христианства, можно утверждать, что оно распространилось из своего кро­хотного галилейского центра с потрясающей скоростью, охватив в конце концов весь западный мир. После смерти Иисуса, всего поколение спустя, его последователями в рамках их новой веры был создан новый религиозно-интеллектуальный синтез. Сама же вера не только подвигала многих на часто опасную миссию — нести эту веру окружающим язычникам, но и охотно шла навстречу религиозно-философским устремлениям урбанизированной и умудренной мировой империи, в конечном счете приводя эти устремления к желаемой цели. Однако самовосприятие христианства как мировой религии во многом объясняется его отношением ко всему эллинистическому миру в целом. В то время как заявления христианства о своей религиозной универ­сальности восходят к иудаизму, и универсальность его воздействия (успеш­ное распространение), и универсальность его философии во многом были обязаны греко-римскому историческому окружению. Первые христиане вовсе не считали случайным, что Воплощение произошло в исторический мо­мент слияния воедино иудейской религии, греческой философии и Римской Империи.
Особенно знаменательно то, что ближе всех к Иисусу оказались не галилейские евреи, а Павел — римский гражданин из греческого культурного ок­ружения, который, по сути дела, и подвиг христианство на вселенскую мис­сию. Хотя практически все ранние христиане были иудеями, в результате лишь относительно небольшое их число приняло христианство. В итоге новая религия имела большой резонанс и успех во всем обширном эллинис­тическом мире3. Евреи давно ждали Мессию, но они ожидали увидеть ско­рее политического главу, царя,— каким был в древности царь Давид,— кото­рый установил бы верховное главенство Израиля над миром, или же величественного князя духа — «Сына человеческого», который в драматичес­ком конце времен явится с небес, осиянный ангельской славой. Они не ждали аполитичного, не воинственного, откровенно «человечного», страда­ющего и умирающего Иисуса. Кроме того, хотя евреи осознавали, что их особые отношения с Богом чреваты важными последствиями для всего чело­вечества, иудейская религия носила явно выраженный националистический и сепаратистский характер: свет сходился почти единственно на народе изра­ильском. Подобные настроения появились и среди тех ранних христиан-ев­реев, которые возражали против принятия неевреев в религиозную Общину до тех пор, пока не пробудится весь Израиль. В то время как иерусалимские христиане под началом Иакова и Петра продолжали еще некоторое время требовать соблюдения традиционных иудейских правил, запрещавших со­вместные трапезы, тем самым стремясь вписывать новую религию в старые рамки иудаизма,— Павел, невзирая на сильное противодействие, уже про­возглашал повсеместное наступление христианской свободы и надежду на спасение — как для евреев, живущих по иудейскому закону, так и для языч­ников, живших без него. Все человечество должно и имеет право принять веру в божественного Спасителя. В этом первом разногласии, затрагивав­шем основы вероучения, универсализм Павла одержал верх над извечной ссылкой иудаизма к своей исключительной избранности, причем споры эти получили большой отклик в классическом мире.
Нежелание большинства евреев принять христианское откровение и ус­пешное выполнение замысла Петра — обратить в христианство язычников,— наложившись на определенные политические события, вынесли центр тяго­тения новой религии за пределы Палестины — на просторы всего эллинисти­ческого мира. После смерти Иисуса появился ряд политических движений освободительно-мессианской направленности, возглавляемых партией зело­тов и настраивавших евреев против римлян. Своего пика они достигли поко­ление спустя, вылившись в широкое палестинское восстание. За этим пос­ледовала война, в которой римские отряды подавили мятеж, захватили Иерусалим и разрушили иудейский Храм (70 г. н.э.). Так оказалась рассеян­ной иерусалимская христианская община, и единственное звено, теснее всего связывавшее христианскую религию с иудаизмом, поддерживаемое и символизируемое иерусалимскими христианами, оказалось разъятым. Стой поры христианство было уже скорее эллинистическим, чем палестинским явлением.
Следует отметить также, что, по сравнению с иудаизмом, греко-римская культура во многих отношениях была чужда сектантству: ей был присущ уни­версализм — как в теории, так и на практике. Римская Империя и ее законы стояли над любыми национальными и былыми политическими границами, предоставляя и гражданство, и права как самим римлянам, так и покорен­ным ими народам. Эллинистическая эпоха была космополитическим ве­ком—с крупными городскими центрами, с торговлей и путешествиями,— ранее объединившим цивилизованный мир. Стоический идеал — братство всего человечества и Космополис, Мировой Город,— утверждал свободу и равенство всех людей как Божьих созданий. Вселенский Логос греческой философии стоял надо всеми кажущимися противоречиями и несовершенст­вами: божественный Разум управляет Космосом и всем родом людским, но вместе с тем и пребывает имманентно в человеческом разуме, будучи потен­циально доступным каждой личности — невзирая на национальные разли­чия. Но, конечно же, повсеместное распространение христианской религии в мировых масштабах стало возможным прежде всего благодаря существова­нию империи Александра и Римской Империи, без чего все земли и народы Средиземноморья были бы все еще разобщены на немыслимое множество замкнутых этнических культур со своими резко расходящимися языковыми, политическими и космологическими предрасположенностями.
Невзирая на вполне объяснимую ненависть, испытываемую многими христианами по отношению к римским правителям, именно пресловутая Pax Romana обеспечивала свободу передвижения и сообщения, столь необходи­мую для распространения христианской веры. Начиная с Павла, на заре христианства, и кончая Августином, его наиболее влиятельным деятелем на закате классической эпохи,— характер и устремления новой религии безус­ловно определялись контекстом ее греко-римского окружения.
Подобные соображения касаются не только практической стороны рас­пространения христианства, но и самого сложившегося христианского миро­воззрения, занявшего главенствующее положение в западном мышлении. Хотя христианские взгляды и могут представляться совершенно независимым монолитным вероучением, можно, однако, при более внимательном рассмотрении не только различить противоречивые тенденции внутри единого целого, но и проследить историческую преемственность, связывающую его с метафизическими и религиозными представителями классического мира. Разумеется, с подъемом христианства плюрализм и синкретизм эллинисти­ческой культуры — с калейдоскопом философских школ и многообразием политеистических религий — сменились исключительным единобожием, пришедшим из иудейской традиции. Верно также и то. что христианская теология наделила библейские откровения статусом абсолютной истины и потребовала строгого подчинения церковной доктрине, исключающей любые философские спекуляции. Однако, при всех этих ограничениях, христианское мировоззрение во многом имело черты своих классических предшественников. Существовал не только явный параллелизм между догма­ми и ритуалами христианства и языческих мистериальных религий, со време­нем, к тому же, христианское вероучение вобрало в себя элементы эллин­ской философии и находилось под их сильным влиянием. Безусловно, христианство зародилось и восторжествовало в Римской Империи не как фи­лософия, а как религия — восточная и иудейская по своему характеру, под­черкнуто общинная, мессианская, эмоциональная, мистическая, полагаю­щаяся на откровения веры и почти целиком не зависимая от эллинского рационализма. Однако вскоре христианство обнаружило, что греческая фи­лософия — не просто некая чуждая, языческая интеллектуальная система, с которой оно вынуждено было бороться, но — с точки зрения многих ранне­христианских теологов — божественно предуготованная форма, «отлитая» для истолкования христианской веры.
Суть теологии Павла заключалась в следующем: он верил, что Иисус — не обычный человек, а Христос, вечный Сын Божий, воплотившийся в че­ловеческом облике Иисуса, чтобы спасти человечество и привести историю к ее победоносному завершению. Согласно Павлу, всей историей скрытым образом правила Божья мудрость, явив наконец свое откровение в Христе, примирившим мирское и божественное. Все вещи сотворены во Христе: он и есть начало божественной мудрости. Христос — архетип всякого творения, которое создавалось по его образу, претворилось в нем и нашло свой побе­доносный смысл в его воплощении и воскресении. Так христианство при­шло к пониманию всего движения человеческой истории — включая все ее разнообразные религиозные и философские борения — как развертывания божественного замысла, исполнившегося в пришествии Христа.
Соответствия между таким представлением о Христе и греческой концеп­цией Логоса не осталось незамеченной христианами эллинистической эпохи. Еще Филон Александрийский, замечательный эллинистический еврейский философ, старший современник Иисуса и Павла, начинал задумываться над иудейско-греческим синтезом, вращавшимся вокруг понятия «Логос»4. Но самое убедительное свидетельство об отношении христианства к эллинской философии мы находим уже в начальных словах Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово (Логос)». Несколько позже произошло необычайное сближение греческой мысли с христианской теологией, наложившее на обе значительный отпечаток.
Столкнувшись с тем фактом, что в культуре обширного Средиземномо­рья уже существует изощренная философская традиция, идущая от греков, образованная часть ранних христиан довольно скоро сочла необходимым увязать эту традицию с собственным религиозным учением. Подобное сближе­ние и отвечало внутренним потребностям христианства, и облегчало проник­новение греко-римской культуры в новую религию. Однако это вовсе не было «браком по расчету»: имевшая большой духовный резонанс платонов­ская философия не только гармонизировала с христианскими концепциями, почерпнутыми из новозаветных откровений, но также помогала им склады­ваться и углубляла их интеллектуальную значимость. Важнейшие платонов­ские принципы ныне обретали свое подтверждение и новый смысл в христи­анском контексте. Существование трансцендентной действительности, обладающей вечным совершенством; верховная власть божественной мудрос­ти над Космосом; первичность духовного по отношению к материальному; сократовская сосредоточенность на «заботе о душе»; бессмертие души и вы­сокие нравственные императивы, посмертное испытание души божественным правосудием; необходимость тщательного самоуглубления; предписание сдерживать страсти и влечения, служа благу и истине; этический принцип, гласящий, что лучше пострадать от несправедливости, чем совершить оную; вера в то, что смерть — это переход к более полноценной жизни; существо­вание изначального состояния божественного знания, ныне временно затем­ненного из-за ограниченности человеческой природы; понятие причастности божественному архетипу; поступательное уподобление Богу как цели челове­ческих устремлений. Для многих интеллектуалов из среды ранних христиан платоновская традиция (невзирая на ее истоки, столь отличные от иудео-христианской религии) являлась сама по себе подлинным выражением боже­ственной мудрости, способным сформулировать в метафизических понятиях некоторые глубочайшие христианские откровения. Так в ходе вызревания христианской культуры в течение первых нескольких столетий ее религиоз­ная мысль развивалась в систематическую теологию и, хотя эта теология была иудейско-христианской по сути, ее метафизическую структуру по праву можно назвать платоновской. Подобное слияние было достигнуто крупней­шими богословами ранней Церкви: в начале — Юстином Мучеником, затем, в более развернутой форме, — Климентом Александрийским и Оригеном, и наконец, что самое важное, Августином.
Христианство же, в свою очередь, рассматривалось как истинное завер­шение философии, а его благая весть — как основа для схождения эллиниз­ма и иудаизма. Христианское утверждение о том, что Логос — сам мировой Разум — действительно очеловечился в исторической фигуре Иисуса Христа, вызвало оживленный интерес во всем эллинистическом культурном мире. В своем понимании Христа как воплощенного Логоса раннехристианские тео­логи синтезировали греческое философское учение об умопостигаемой боже­ственной рациональности мира с иудейским религиозным учением о созида­ющем Слове Божьем, которое служит выражением провиденциальной Божьей воли и наделяет человеческую историю спасительным смыслом. Во Христе Логос стал человеком: историческое и вечное, абсолютное и личное, человеческое и божественное слились воедино. Своим актом искупления Христос осуществил восхождение души к трансцендентной действительности и тем самым положил конец философским поискам. В выражениях, застав­ляющих вспомнить платонизм с его транцендентными Идеями, христиан­ские богословы учили, что обнаружить Христа — значит обнаружить истину Космоса и истину собственного бытия в едином порыве просветления. Неоплатоническая философская структура, развиваясь в Александрии параллельно и одновременно с ранней христианской теологией, как представляется, предложила особенно подходящий метафизический язык, с помощью которого можно лучше понять иудео-христианское мировоззрение. В неоплатонизме несказанный и трансцендентный Бог — Глава, Единое — выводит наружу как проявление своего образа божественный Разум (Nous) и Мировую Душу. В христианстве трансцендентный Отец являет свой образ в Сыне, или Логосе, и в Святом Духе. Однако отныне христианство вносит в эллинские представления динамичный историзм, утверждая, что Логос — вечная истина, существовавшая от сотворения мира,— ныне был ниспослан в мировую историю в образе человека, дабы с помощью Духа вернуть все творение к его божественной сущности.
Во Христе воссоединились небо и земля, примирились Единое и множе­ство. То, что ранее было частным духовным восхождением философа, те­перь, благодаря Воплощению Логоса, становилось исторической судьбой всего творения. Слову долженствовало пробудить все человечество. Благода­ря постоянному пребыванию Духа Святого мир возвратится к Единому. Тот свет, что был подлинным источником действительности, сиявший снаружи Платоновой пещеры теней,— ныне был признан светом Христа. Как заявил Климент Александрийский, «через Слово (Логос) целый мир превратился теперь в Афины и Грецию».
На эту близость христианства платонизму указывает то, что Плотин и Ориген — главные мыслители, соответственно, последней школы язычес­кой философии и первой школы христианской философии — учились в Александрии у одного и того же учителя — Аммония Саккаса (таинственная фигура, о которой неизвестно практически ничего). Философия Плотина в свою очередь сыграла решающую роль в постепенном обращении Августина в христианство. Августин видел в Плотине «ожившего Платона», а саму пла­тоновскую мысль рассматривал как «наиболее чистую и яркую во всей фило­софии» и настолько глубокую, что она находилась почти в совершенном со­гласии с христианской верой. Так, Августин считал, что платоновские Формы существуют внутри созидающего разума Бога и что основания дейст­вительности лежат за пределами мира чувств, будучи достижимыми лишь путем полного погружения души внутрь себя. Утверждение Августина, гла­сившее, что «подлинным философом является любящий Бога»,— хотя и це­ликом христианское,— звучало не менее «платонически». И именно введен­ной Августином формулировке суждено было пронизывать практически всю средневековую христианскую мысль на Западе. Христианское приятие гре­ческого духа было столь воодушевленным, что Сократа и Платона нередко почитали боговдохновенными дохристианскими святыми, ранними провоз­вестниками божьего Логоса, уже присутствовавшего в языческие времена,— «христианами до Христа», по словам Юстина Мученика. На раннехристианских иконах Сократа и Платона изображали среди тех, кого Христос-искупи­тель выводил из подземного мира после своего сошествия во Ад. Сама по себе классическая культура, быть может, и была конечной, подлежа гибе­ли, однако, с такой точки зрения, она обретала второе рождение через христианство, а вместе с новой жизнью — и новый смысл. Так, Климент утверждал, что философия подготовила греков к христианству — так же, как евреев подготовил их Закон.
И все же, каким бы глубоким ни было это метафизическое сродство с платоновской философией, основные силы христианство черпало из иуда­истских источников. Греческие архетипы составляли некое вневременное множество, причем каждый обладал собственным качеством и «сферой вли­яния». Иудейский монотеизм, напротив, передал христианству необычайно сильное ощущение божественного как единственного и верховного, обладающего личностью Существа, имеющего особый исторический замысел спа­сения человечества. Бог действует в истории и через историю — с определен­ намерением и в определенном направлении. В отличие от греческой философии, иудаизм сгущал и усиливал ощущение священного, или свято­го, рассматривая его как эманацию единого всемогущего Божества — и Со­здателя, и Избавителя. Хотя монотеизм, несомненно, присутствовал и в различных платоновских представлениях о Боге — вселенский Разум, Демиург, высшая Форма Блага и, в особенности, неоплатоническое верховное Единое, — Бог Моисея, по его собственному недвусмысленному заявлению, обладал божественностью единолично; кроме того, взаимоотношения Бога с человеческим родом носили более личностный характер, а его участие в че­ловеческой истории было более свободным и деятельным, нежели предпола­гаюсь со стороны трансцендентного платоновского абсолюта. И хотя иудей­ская традиция изгнания и возвращения обнаруживала поразительное сходство с неоплатоническим учением об истечении Космоса и его последу­ющем возвращении к Единому, для первой были присущи сопричастность религиозно переживаемой исторической конкретности и закрепленная в ри­туале страстная вера, чего нельзя сказать о неоплатонизме с его более внут­ренним, интеллектуальным и индивидуализированным подходом. В то время как в эллинских представлениях история имела, в общем, циклический характер, для иудеев она являлась однозначно линейной и по­ступательной, будучи развертыванием во времени Божьего замысла в отноше­нии человека5. Тогда как эллинская религиозная мысль тяготела к абстракт­ному и аналитическому, для иудаизма типично скорее конкретное, динамичное и аподиктическое. И там, где греческое представление о Боге склонялось к идее верховного правящего Разума, иудейское делало упор на Верховной правящей Воле. Ибо основы иудейской веры зиждились на пла­менном ожидании того, что Бог деятельно возобновит свое верховное влады­чество над миром в догматическом преображении человеческой истории; ко времени Иисуса эти ожидания сосредоточились на пришествии Мессии. Христианство объединило обе традиции, утверждая, что истинная и высшая божественная действительность — Бог-Отец и Создатель, платоновский Веч­ный трансцендент — полностью пронизала несовершенный конечный мир Природы и человеческой истории, явив воплощение своего Сына, или Лого­са в Иисусе Христе, чья жизнь и смерть положили начало избавительному воссоединению двух миров, ранее разделенных,— трансцендентного и зем­ного, Божьего и человеческого,— и, тем самым, возрождению Космоса через Человека. Создатель мира и Логос заново — со свежей созидательной силой — ворвались в историю, дабы ознаменовать вселенское примирение. В пору перехода от греческой философии к христианской теологии транс­цендентное обернулось имманентным, вечное — историческим, а сама чело­веческая история отныне обретала духовную значимость: «И Слово стало плотью, и обитало с нами».


ОБРАЩЕНИЕ ЯЗЫЧЕСКОГО МЫШЛЕНИЯ


В эпоху эллинизма эллинское влияние просочилось даже в иудейскую культуру. Географическое рассеивание еврейских общин по всей Средиземноморской империи способствовало этому влиянию, отразившемуся в позд­ней еврейской религиозной литературе (например, в Книге Мудрости), в Септуагинте, сказалось на библейских штудиях в Александрии и на платонической религиозной философии Филона. Однако благодаря христианству и. в частности, миссии Павла — разнести его благую весть за пределы иудей­ского мира — иудаизм, в свою очередь, обернулся противостоящим движе­нием, которое решающим образом трансформировало эллинское воздействие на зарождающееся в последние века классической эпохи христианское мировоззрение. Такие мощные течения, как греческая метафизика, эписте­мология и наука, характерное греческое отношение к мифу, религии, фило­софии, к осуществлению собственной личности,— все это преобразилось в свете иудео-христианского откровения.
Значительно изменился теперь и статус трансцендентных Идей, занимав­ший центральное место в платоновской традиции и в представлениях язычес­кой «интеллигенции». Августин соглашался с Платоном в том, что Идеи за­дают устойчивые и неизменные формы для всех вещей, а также предоставляют человеческому познанию прочную эпистемологическую осно­ву. Но он указывал, что Платон не распологает адекватным учением о тво­рении, которое могло бы объяснить причастность Идеям отдельных вещей. (Платоновский Творец — Демиург из «Тимея» — не являлся всемогущим вер­ховным существом, ибо тот хаотический мир становления, куда он поместил Идеи, уже существовал — как и сами Идеи; он был также бессилен против ananke — причины заблуждений.) Следовательно,— утверждал Августин,— метафизические представления Платона должны найти полное осуществле­ние в иудео-христианском откровении верховного Творца, который своей свободной волей творит сущее ex nihilo (из ничего), и в то же время — в со­гласии с плодотворяшими правящими образцами, задаваемыми пребываю­щими в божественном Разуме первоначальными Идеями. Августин опреде­лял Идеи как совокупное выражение Слова Божьего, Логоса, и утверждал, что все архетипы содержатся внутри бытия Христа и являются его выражени­ем. Здесь с Идей и их конкретных подражаний акценты перемещались на Бога и его творение, причем прежняя схема использовалась и поглощалась новой — как и христианство в целом использовало и поглощало платонизм. Кроме этой «поправки» к метафизике Платона, Августин внес видоизме­нения и в его эпистемологию. Платон полагал, что существуют два возмож­ных источника для всякого человеческого познания: во-первых, это чувст­венный опыт, сам по себе ненадежный, а во-вторых, непосредственное восприятие вечных Идей, познание которых является врожденным, однако утрачено и нуждается в припоминании: это и есть единственный источник надежного познания. Августин был согласен с такой формулировкой и ут­верждал, что в голове человека не появлялось бы никаких интеллектуальных идей, если бы не божественное озарение, словно какое-то внутреннее, ду­ховное Солнце. Так, единственным подлинным наставником является наставник внутренний: он-то и есть Бог. Однако Августин называл и еще один источник человеческого познания — христианское откровение: источник, ставший необходимым по отпадении человека от благодати и дарованный че­ловеку с пришествием Христа. Эта истина, открываемая в библейских заве­тах и проповедуемая церковной традицией, и являлась свершением плато­новской философии, равно как и свершением иудейского Закона,— этих двух предуготовлений к новому порядку.
Хотя платонизм Августина и был теоретически определенным, на деле подчеркнутый христианский монотеизм преуменьшал метафизическую зна­чимость платоновских Идей. Непосредственные взаимоотношения человека с Богом, основанные на любви и вере, были важнее, чем интеллектуальное соприкосновение с Идеями. Какой бы реальностью ни обладали Идеи — они целиком зависели от Бога и, следовательно, обретали меньшую значимость В христианской иерархии вещей. Христианский Логос, деятельное Слово — созидающее, управляющее, открывающее, искупляющее — властвовало надо всем. Сам факт множественности архетипов свидетельствовал против того, что они могут играть главную роль в духовной действительности — в основном монистической в христианстве. Кроме того, неоплатоническое учение об иерархии бытия, согласно которому действительность разделяется на уровни, наделенные в порядке последовательного убывания разными сте­пенями божественности, столкнулось с определенными сторонами первого христианского откровения (начиная с I века н.э.), ставившими во главу угла обожение и объединение всего сотворенного,— что явилось своеобразным «демократическим» взрывом, уничтожившим все прежние категории и ие­рархии. С другой стороны, иные элементы иудео-христианской традиции подчеркивали абсолютную дихотомию между Богом и его творением — дихо­томию, в неоплатонизме несколько смягченную положением об «истечении» (эманации) божественности от Единого сквозь промежуточные уровни, ка­ковыми являются Идеи,— в Космос. Но — что, вероятно, еще важнее — библейское откровение делало истину более доступной и более легко улавли­ваемой для всех верующих христиан, чем любой из тонких философских ар­гументов, касающихся платоновских Идей.
Вместе с тем, христианские богословы прибегали к архетипическому мышлению при объяснении многих важных положений вероучения: причаст­ность всего человечества греху Адама, который таким образом предстает пер­вичным архетипом отягощенного виной человека; вобравшие в себя все стра­дания человечества страсти Христа, в качестве «второго Адама» взявшего на себя искупление человечества, знаменующее избавление для всех; Христос как архетип совершенного человека, вселенскому бытию которого потенциально причастна каждая человеческая душа; незримая вселенская Церковь, полностью пребывающая в каждой отдельной церкви; единый верховный Бог, нераздельно и неслиянно присутствующий во всех трех лицах Троицы; Христос как вселенский Логос, являющий целостность и сущность всего творения. Такие библейские архетипы, как Исход, Избранный народ, Земля Обетованная, также продолжали сохранять свое место в культурной символике. Хотя платоновские Идеи сами по себе и не занимали централь­ного положения в христианском вероучении, античность и средневековье было предрасположено к таким категориям, как типы, символы, универса­лии, платонизм же предлагал наиболее философски изощренную форму для подобного рода мысли. В самом деле, существование Идей и вопрос об их независимой реальности станет предметом напряженных дебатов в поздней схоластической философии — и этим спорам суждено будет вызывать про­должительный резонанс за пределами собственно философии.
* * *
Языческие божества гораздо более противоречили библейскому моноте­изму, поэтому с ними и расправлялись решительнее. Поначалу их рассмат­ривали в качестве вполне реальных сил — пусть менее значительных демоноподобных существ — однако в конце концов их полностью отвергли как ложных богов — многочисленных идолов, порожденных языческой фанта­зией, поклонение которым считалось не только глупым суеверием, но и опасной ересью. Старые обряды и мистерии повсеместно представляли собой препятствие распространению христианской веры, поэтому с ними боролись апологеты христианства — однако не так, как это делали филосо­фы-скептики в Афинах классической поры, а уже совсем в новом контексте и с иными намерениями. Как разъяснял Климент Александрийский интел­лектуалам-язычникам, мир — не мифологическое явление, наполненное бо­гами и демонами, а скорее природный мир, провиденциально управляемый единым верховным самодостаточным Богом. На самом деле, языческие ста­туи богов — всего лишь каменные идолы, а мифы — просто примитивные выдумки, очеловечивающие их. Истинным является только один Бог — еди­ный невидимый Дух, и одно лишь откровение истинно — библейское. Досократические философии — например, Фалеса или Эмпедокла — зашли не намного далее примитивных мифов. Почитать должно не материю, но ее Творца. Божественны не небесные тела, но их Создатель. Теперь человек может освободиться от старых суеверий и обрести просветление от истинного божественного Света — Христа. Мириады предметов, почитавшихся перво­бытным воображением священными, рассматривались теперь всего лишь как естественные явления, которые ранее наделялись наивными людьми несуще­ствующими сверхъестественными силами. Подлинные посланцы божествен­ной вести — не звери и птицы, не деревья и растения, а люди, избранные Богом в качестве пророков. Вселенной правит не Зевс — непостоянный бог эллинов,— но истинный иудео-христианский Бог, верховный и справедли­вый. Подлинным Богом, несущим спасение, являлся не мифологический Дионис, или Орфей, или Деметра, но исторический Иисус Христос. Заря христианства рассеяла отныне тьму язычества. Климент уподоблял греко-римский мир позднего язычества прорицателю Тиресию — старому, мудро­му, но слепому и умирающему — и призвал людей оставить прежнюю жизнь и отжившие обычаи, отбросить старые празднества и языческие гадания, чтобы войти в новые таинства Христовы. Если старый мир начнет готовить себя для Бога, он вновь прозреет, узрит самое небо и станет новообретенным чадом христианства.
Так погибли старые боги. Вознесся и восторжествовал единый и истин­ный христианский Бог. Однако обращение языческого мира сопровождалось другим, почти неуловимым процессом ассимиляции, ибо с принятием хрис­тианства многие важные черты языческих мистериальных религий нашли благополучное разрешение в религии христианской: вера в божество, смерть и воскресение которого несли людям бессмертие; мотивы озарения и возрож­дения; ритуальное посвящение, приводящее сообщество поклоняющихся к спасительному познанию вселенских истин; период подготовки к инициа­ции; требования культовой чистоты, постов, бдений, ранних утренних це­ремоний, священные трапезы, ритуальные шествия, паломничества, наре­чение новыми именами при посвящении. Однако в некоторых из мистериальных религий подчеркивалось, что материя является жестоким жилищем, из которого могут освободиться лишь посвященные, тогда как раннее христианство возвестило, что Христос стал искуплением даже для материального мира. Мифологические рамки христианство сломало и суще­ственным общественно-историческим элементом: Иисус Христос был не ми­фической фигурой, а реальной исторической личностью, в ком сбылись иу­дейские мессианские пророчества и кто принес новое откровение всему тиру, так что вновь посвященным потенциально становилось все человече­ство, а не немногие избранные. Таинство смерти и воскресения, представ­лявшее собой для языческих мистерий процесс эзотерический и мифологи­ческий, во Христе облекалось конкретной исторической реальностью, дабы весь род людской мог стать свидетелем этой реальности, причастным ей и дабы дальнейшее движение истории полностью преобразилось. С этой точки Зрения, языческие мистерии были не только препятствием на пути разраста­ющегося христианства, но и той почвой, на которой оно могло бы быстрее произрастать.
Однако, в отличие от мистериальных религий, христианство было про­возглашено и признано подлинным источником спасения, исключающим все прежние ритуалы и верования, единственно дарующим истинное позна­ние Вселенной и истинное основание нравственности. Такое заявление сыг­рало решающую роль для триумфального шествия христианства в поздне-классическом мире. Только в такой новой уверенности смогли найти разрешение и умиротворение тревоги эллинистической эпохи — с ее множе­ством враждующих между собой религиозных и философских течений, с ее бессистемно разросшимися городами, где жили люди, лишенные корней и внутренней опоры. Христианство предложило человечеству вселенский дом, прочное сообщество и четко определенный образ жизни, и все это — путем писаний и установлений — гарантировало некую космическую ценность.
Точно так же как и древние мистерии, христианство усвоило и поглотило и различные языческие божества, ибо по мере вступления греко-римского мира на путь христианства, классические боги — сознательно или неосозна­но. Но — включались в христианскую иерархию. (Позднее это случится и с германскими богами, и со всеми богами, принадлежавшими культурам других народов, куда проникнет западное христианство.) Их характеры и свойства оставались прежними, но понимались и толковались отныне уже в христиан­ском контексте: уподобляясь Христу (например, Аполлон и Прометей, а также Персей, Орфей, Дионис, Геракл, Атланты, Адонис, Эрос, Гелиос, Митра, Аттис, Осирис), Богу-Отцу (Зевс, Кронос, Уран, Сарапис), Деве Марии (Великая Матерь, Афродита, Артемида, Гера, Рея, Персефона, Де­метра, Гея, Семела, Исида), уподобляясь Святому Духу (Аполлон, Дио­нис, Орфей, а также животворящие женские божества), Сатане (Пан, Аид,  Гадес, Прометей, Дионис) и воинству ангелов и святых (отождествле­ние Марса с Архангелом Михаилом, Атланта — со св. Христофором). По мере того как на почве классической политеистической образности пускало корни и развивалось христианское религиозное сознание, различные черты одного и того же языческого божества прилагались к соответствующим лицам Троицы, или же — в том случае, если у конкретного языческого божества имелась «теневая» сторона,— к Сатане. Аполлон, в поздние времена отожде­ствлявшийся с солнцем, светлый князь небес,— представал теперь язычес­ким предтечей Христа, тогда как дары Аполлона, выражавшиеся во внезап­ном озарении, способности порицать и пророчествовать,— приписывали ныне проявлениям Святого Духа. Прометей, страдающий избавитель чело­вечества, растворился в образе Христа, тогда как Прометей — мятежник, дерзнувший восстать против Бога,— поглотился образом Люцифера. Дух экс­татической одержимости, некогда приписывавшийся Дионису, становился теперь атрибутом Святого Духа; как приносящее себя в жертву и несущее ис­купление божество смерти и возрождения ныне преобразился в Христа; а Ди­онис как божество разнузданных эротических и агрессивных инстинктов, неуправляемой стихийной энергии и массового умопомешательства узнавался теперь в Сатане.
Так древние мифологические божества слились со вписанными в христи­анское учение фигурами, которые образовали христианский пантеон. Заро­дилось и новое представление о духовной истине. Различные повествования и описания божественной действительности и божественных существ, кото­рые в языческие времена бытовали в форме мифов — гибких, подвижных, открытых для образных новшеств и творческих преобразований, допускаю­щих противоречивые версии и многозначные толкования,— теперь воспри­нимались как абсолютные исторические и буквальные истины, причем при­лагались все усилия, дабы эти истины однозначно разъяснить и систематизировать, сведя к неизменным догматическим формулам. В отли­чие от языческих богов, природе которых чаще всего была свойственна раз­двоенность (она могла быть и доброй, и злой — «янусоликой», меняющейся в зависимости от контекста), новые христианские образы — по крайней мере согласно официальной доктрине — были лишены подобной двойственности и, обладали устойчивым характером, приведенным в определенное соответ­ствие с добром или злом. Ибо сокровенная драма христианства, как и иуда­изма (а также близкой им зороастрийской религии персов, также прототипически дуалистичной), коренилась в историческом противодействии изначально враждующих начал добра и зла. По существу, христианский ду­ализм добра и зла, Бога и Сатаны, был вторичным по отношению к его ре­шающему монизму, поскольку существование Сатаны всецело зависело от Бога — верховного Создателя и Владыки.
По сравнению с языческими взглядами, христианское мировоззрение, хотя оно по-прежнему структурировалось трансцендентным началом, пред­ставляло собой определенно монолитную структуру, в которой царил абсо­лют единого Бога. Даже для Платона — пожалуй, наибольшего монотеиста из всех греков — понятия «Бог» и «боги» часто были взаимозаменяемы. В христианстве подобная двусмысленность невозможна. Трансцендентное по-прежнему было первичным, как и у Платона, но оно переставало быть мно­жественным. Идеи оказывались всего лишь производными, а боги — просто «украшением» мира.
Невзирая на влияние платонизма и мудрствования Августина, христиан­ский подход к истине оставался существенно отличным от подхода класси­ческих философов. Безусловно, разуму было отведено место в христианской духовности, ибо, как подчеркивал Климент, именно благодаря разуму чело­век способен воспринять откровение Логоса. Человеческий разум сам по себе являлся даром Божьего изначального творения, в котором действующим творческим началом выступал Логос. Решающую роль в победном шествии христианства в позднеклассическую пору сыграл и характерный для него вы­сочайшей пробы сплав интеллекта с культом — высочайший по сравнению с амбивалентной дихотомией язычества. Однако, в отличие от философской программы греков — независимого интеллектуального саморазвития по отно­шению к эмпирическому миру и трансцендентной сфере абсолютного зна­ния, управляющей этим миром,— христианский подход сосредоточивался на откровении только одной личности — Иисуса Христа, поэтому набожный христианин искал просветления в чтении Священного Писания. Мало одно­го лишь интеллекта для постижения космической истины, как это считали многие греческие философы, такие, как Аристотель, даже если ему на по­мощь приходит нравственная чистота, на чем настаивали Платон и Плотин. В христианском понимании стержневая роль принадлежала вере — активно­му приятию по свободной воле откровения Истины Христовой, причем душа человека, преданного этой вере, стяжала таинственный дар Божьей благода­ти. Ибо христианством были провозглашены личные отношения с трансцен­дентным началом. Логос — это не просто безличный Разум, но облеченное божественной личностью Слово, акт любви со стороны Бога, несущий всем откровение о божественной сущности человека и Космоса. Логос есть спа­сительное Слово Божье: верить — значит спастись.
Поэтому вера — главная ценность, а разум — лишь второстепенная. Вера открывает прямой и короткий путь постижения глубинного смысла вещей, тогда как разум ведет долгим путем. Августин окончательно обратился и, преодолев умствования и изощренные притязания, пришел к принятию со смирением христианской веры. Развитие интеллектуального рационализма в русле философии (здесь следует сделать исключение для платонизма) только укрепляло скептицизм Августина относительно самой возможности разума обнаружить истину. Даже неоплатоническая философия, из всех языческих систем наиболее религиозная, Августину представлялась полной серьезных недостатков и досадных упущений ибо в ней он не мог найти ни личной бли­зости к Богу, которой он столь жаждал, ни чудесного откровения, которое возвестило бы, что Логос стал плотью6. Чтение же посланий Павла, напро­тив, пробудило в Августине то знание, которое он воспринял как духовное освобождение. Отныне для стяжания истины он избрал новую стратегию: «Уверовать, чтобы уразуметь». Здесь августиновская теория познания обна­руживает свои иудаистские корни: правильное знание в высшей степени за­висит от правильных отношений с Богом. Без изначальной преданности Богу все умственные устремления и искания будут неизбежно сбиваться на ошибочную стезю, в дебри ложных блужданий.
С христианской точки зрения, человеческий разум некогда, возможно, и был самодостаточным — в раю, когда человек еще пребывал в изначальном созвучии с Разумом божественным. Но после того как человек взбунтовался и отпал от благодати, его разум помрачился: потому-то и возникла на­сущная потребность в откровении. Полагаться в духовном развитии исклю­чительно на разум означало бы впасть в опасное неведение и заблуждение. Действительно, само падение человека было вызвано тем, что он тайно от­ведал плодов с Древа Познания Добра и Зла: это было первым и роковым шагом к интеллектуальной независимости и надменной уверенности в собст­венных силах, первым нравственным проступком по отношению к верхов­ной власти Бога. Вздумав таким образом похитить знание в нарушение боже­ственного порядка, человек оказался интеллектуально ослеплен, и отныне озарение могло снизойти на него только через Божью благодать. Так было выражено сомнение в спасительной ценности земной рациональности, столь высоко почитаемой греками, а эмпирические наблюдения были сочтены, по большому счету, несущественными — за исключением тех случаев, когда они помогали нравственному усовершенствованию. В контексте новой сис­темы ценностей бесхитростная вера ребенка оказывалась выше, нежели до­бытая тернистым путем мудрость любого мирского интеллектуала. Христиан­ские теологи продолжали философствовать, изучать древних и спорить о догматических тонкостях, однако все это происходило в строгих рамках христианского вероучения. Всякое учение лишь служило теологии, ставшей ныне самым важным занятием, а теология обрела свое непоколебимое осно­вание в вере.
В каком-то смысле христианский кругозор заметно сузился по сравнению с греческим и меньше нуждался в широком образовании. Высшая мета­физическая истина заключалась в Воплощении Богочеловека: чудесном бо­жественном вмешательстве в человеческую историю, которое должно было принести избавление роду людскому и воссоединить материальный мир с ду­ховным, смертное — с бессмертным, творение — с Творцом. Постижения одного этого ошеломляющего события было достаточно, чтобы удовлетво­рить любые философские искания; а событие это было подробно изложено в церковных писаниях. Христос — исключительный источник истины во Все­ленной, всеобъемлющее начало самой Истины. Все озарено Солнцем боже­ственного Логоса. Более того, для нового самосознания позднеклассической и раннехристианской поры, которое наиболее ярко представляет Августин, озабоченность каждой души своей посмертной участью была гораздо важнее, нежели озабоченность интеллектуала — понятийным мышлением или эмпи­рическими штудиями. Чудо Христова искупления наделило одну только веру способностью открыть человеку глубочайшую спасительную истину. При всей своей эрудиции и высокой оценке интеллектуальных и научных дости­жений греков, Августин заявлял:
«Итак, когда ставится вопрос, что мы должны принять за истину в рели­гии,— вовсе не обязательно проникать в природу вещей, как это делали те, кого греки называют «физиками»; и нас не должно тревожить, что, мол, христиане будут пребывать в неведении относительно действия и числа стихий, движения, порядка и затмений небесных тел, очертаний небес, природы и видов животных, растений, камней, источников, рек и гор, относительно исчисления времени и расстояния; знаков надвига­ющейся бури; относительно тысяч прочих вещей, которые все эти философы обнаружили — или думают, будто обнаружили... Христианам до­статочно только верить, что единственной причиной всех сотворенных вещей — небесных или земных, зримых или незримых — служит благая воля Создателя, единого истинного Бога, что все сущее, кроме Него Самого, черпает свое существование из Него»7.
С подъемом христианства наука, в позднеримскую эпоху и так пребывав­шая в состоянии упадка, получала все меньше поощрения к новым открыти­ям. Ранние христиане не испытывали настойчивой интеллектуальной по­требности «спасти явления» сего мира, поскольку феноменальный мир для них не выдерживал никакого сравнения с трансцендентной духовной реаль­ностью. Точнее говоря, принесший всеобщее искупление Христос уже «спас явления», так что не было уже более нужды в математиках или астрономах. Особенно осуждались занятия астрономией в связи с ее близостью к астроло­гии и космическим религиям эллинистической эпохи. Задолго до этого иудеи-монотеисты уже всячески клеймили астрологов-чужеземцев: это же от­ношение переняли и христиане. Астрология с ее обожествлением планет и языческим многобожием, с ее детерминистской направленностью, противо­речившей понятиям божественной благодати и человеческой ответственнос­ти, была официально осуждена церковными соборами (Августин даже усмот­рел особую необходимость в опровержении астрологов и «математиков»), в результате чего она стала постепенно клониться к упадку, хотя временами среди богословов и появлялись случайно ее защитники. Христианское миро­воззрение благоговейно взирало на небеса как на выражение славы Божьей, а в народе бытовало и представление о них как о местопребывании Бога с Его ангелами и святыми, как о том царстве, откуда явится Христос во время Второго Пришествия: Мир в целом воспринимался просто и прежде всего как творение Божье, поэтому попытки научным путем проникнуть во внут­реннюю логику природы более не казались необходимыми или даже подоба­ющими. Истинная его логика ведома Богу, а то, что человеку дозволено уз­нать о ней, открыто в Библии.
Божья воля царит всюду и на земле и во всей Вселенной. Всегда возможно чудесное вмешательство, и природные процессы подчиняются божественно­му провидению, а не просто естественным законам. Таким образом, Свя­щенное писание является неоспоримым и неизменным вместилищем универсальной истины, и никаким дерзновениям людей не дано дополнить или видоизменить — не говоря уж о том, чтобы перевернуть,— эту абсолют­ную твердыню. Отношения христианина с Богом напоминают отношения ре­бенка с Отцом: чаще всего этот ребенок очень мал и наивен — а Отец безгранично велик, всеведущ и всемогущ. Из-за бесконечного расстояния, отделяющего Творца от творения, способность человека вместить умом внут­ренний механизм творения крайне ограничена. Потому приближение к исти­не осуществимо не путем самонадеянных интеллектуальных поисков, но прежде всего — через Писание и молитвы, через веру в учение Церкви.
* * *

И Павел, и Августин свидетельствовали: верша суд над нечестивыми и предавая их проклятью, Бог способен обрушить на них всю сокрушительную мощь Своей воли; однако та же непревзойденная сила Его была милостиво явлена Им и в искупительной жертве Христа, претерпевшем смерть на кресте ради человечества. Обоим было дано испытать религиозное обращение: Павлу — по пути в Дамаск, Августину — в Медиоланском саду, и этим собы­тиям, ниспосланным свыше силой вмешательства Божьей благодати, было суждено полностью перевернуть всю их жизнь. Лишь благодаря такому вме­шательству были они спасены и отвращены от прежней самонадеянной жизни, которую отныне, оглядываясь на нее, стали оценивать как бесплод­ное и разрушительное существование. В свете подобного опыта всякая «про­сто» человеческая активность — будь то своенравие независимости или любо­пытство ума — представлялась как бы вторичной, излишней, вводящей в заблуждение, даже греховной, если только она не вела к деятельности, це­ликом устремленной к Богу. Бог есть единственный источник всякого блага и спасения для человека. Весь героизм, занимавший центральное место в греческом характере, теперь сосредоточился в образе Христа. Человеческое смирение в свете божественного становилось особым преимуществом. Все прочее — суета. Мученичество, эта крайняя форма смирения перед Богом, представало высочайшим христианским идеалом. Как Христос явил высо­чайшую степень самопожертвования, так и всем христианам подобает стре­миться походить на Искупителя. Не гордыня, а смирение, отличительная христианская добродетель,— залог спасения. Самоотверженность в поступ­ках и помыслах, посвящение себя Богу и служение ближним — только этим можно снискать Божью милость, которая наполнит божественной силой и целиком преобразит.
Однако в подобных «ассиметричных» отношениях не усматривалось ни­какого урона для человека, ибо одна только Божья любовь и благодать удов­летворяет все его истинные нужды и желания. В сравнении с этим божест­венным даром все мирские прельщения — лишь бледные подражания, не имеющие самостоятельной ценности, Так прозвучало в устах христиан оше­ломляющее утверждение: Бог любит человечество. Бог есть источник не только мирового порядка, не только цель философских устремлений и не только первоисточник всего сущего. Он не есть и просто непостижимый Владыка Вселенной и суровый Судия человеческой истории. Ибо в лице Ии­суса Христа Бог из Своей запредельности явил для всех времен и народов безграничную любовь к собственному творению. Отсюда и основа для ново­го образа жизни, опирающегося на божественную любовь, всепроникающая сила которой создала внутри человечества новую общность.
Так, христианство завещало своим адептам всегда помнить, что Бог лично принимает прямое участие в человеческих делах и печется о каждой человеческой душе — независимо от умственного или культурного уровня, физической силы, красоты или общественного положения человека. В от­личие от греков, превозносивших прежде всего могучих героев и мудрых фи­лософов, христиане верили, что искупление грядет как для царей, так и для рабов, как для глубоких мыслителей, так и для бесхитростных душ, как для прекрасных обликом, так и для безобразных, как для сильных и удачливых, так и для больных и страдающих, что, казалось, напрочь переворачивало прежние иерархии. Во Христе все грани, разделяющие людей, стирались: варвары и эллины, иудеи и язычники, господин и раб, мужчина и женщи­на — все были теперь одинаковы.  Высшая мудрость и бесстрашие Христа от-
крыли путь к искуплению не только для немногих — для всех: Христос — тот Светоч, что светит одинаково для всего человечества. Поэтому для христи­анства каждая душа обладала высокой ценностью как одно из Христовых чад, и в этом новом контексте греческий идеал самоопределяющейся лич­ности и героического гения сводился на нет, уступая место совокупной тож­дественности христианского общинного духа. Такое возвышение обществен­ного «я» — человеческой проекции Царствия Небесного, основанное на общей любви к Богу и на вере в искупление через Христа, побуждало чело­века бескорыстно поступаться собственным «я» ради подчинения его Божьей воле. С другой стороны, наделяя каждую из душ собственной ценностью и бессмертием, христианство поощряло и развитие индивидуального самосо­знания, ответственности и личной независимости относительно преходя­щих, временных сил: такие черты окажутся решающими для формирования западного характера.
Своими нравственными наставлениями христианство принесло в язычес­кий мир новые представления о святости человеческой жизни, о духовной ценности семьи, о превосходстве самоотречения над эгоистическими стрем­лениями, духовных ценностей над мирским тщеславием, кротости и незлобливости — над насилием и мстительностью; осуждение убийства, самоубий­ства, избиения узников, унижения рабов, половой распущенности и проституции, кровавых цирковых зрелищ — все это свидетельствовало о вере в то, что Бог любит человечество и что любовь эта требует от человеческой души нравственной чистоты. Христианская любовь — будь то божественная или человеческая — не царство Афродиты, даже не изначальный Эрос гре­ческих философов: это любовь, воплотившаяся в Христе, выражающаяся в самопожертвовании, добровольном страдании и вселенское сострадании. Такой идеал христианской добродетели и милосердия получил широкое рас­пространение в повседневной жизни. Безусловно, этот идеал вобрал в себя нравственные императивы греческой философии — в особенности стоициз­ма, в некотором смысле предвосхитившего христианскую этику,— однако те­перь, с наступлением христианской эпохи, он оказывал несравненно боль­шее влияние на культуру народных масс, чем в свое время философская этика греков классической поры.
Что касается представлений о Едином Боге и об индивидуальной стезе фи­лософского восхождения к Нему, ставивших перед греками почти непосиль­ную задачу высочайшего интеллектуального напряжения, то — сколь бы страстным ни был этот путь для Платона или Плотина — христианство выдви­нуло взамен представления о близких, личных, «семейственных» отношения с Создателем, эмоционально переживаемых всеми сообща, и о смиренном приятии христианских откровений. После стольких предшествовавших веков метафизической растерянности христианство предлагало окончательное раз­решение всех смущавших человечество дилемм. Все затруднения, которые могли сбить с толку философа, лишенного в своих поисках религиозных ори­ентиров, теперь исчезали, поскольку выверенная до тонкостей космология и путь к спасению, очерченный рамками ритуальных установлений, стали до­ступны каждому.
И как это уже бывало — раз истина была окончательно установлена,— уже христианская Церковь сочла философские искания не слишком важными для духовного развития,   поэтому на интеллектуальную свободу (отныне малосущественную) были наложены четко указанные ограничения8. Подлинную свободу усматривали не в безграничности умственных размышлений, но в спасительной благодати Христа. Эллинская философия, не говоря уж о язы­ческих религиях, была не в силах состязаться с христианской религией, ибо уникальное откровение христианства имеет беспримерное значение для чело­века и мира. Христианское учение не являлось ни сомнительным плодом за­мысловатых метафизических рассуждений, ни очередной жизнеспособной альтернативой разнообразным языческим мистериям и мифологиям. Ско­рее, христианство явилось подлинным провозглашением верховной абсолют­ной божественной Истины, вера в которую способна не только изменить участь отдельного человека, но и перевернуть судьбу всего мира. Христиа­нам было вверено священное учение, и любой ценой они должны были стать достойными этого доверия, сохранив учение в целости. На карту было по­ставлено спасение всего человечества.
Итак, отныне в любых философских вопросах либо религиозных спорах прежде всего подобало придерживаться веры. Поэтому нередко подобные споры приходилось и вовсе сворачивать — чтобы, не ровен час, не заронить в уязвимые умы верующих дьявольское зерно сомнения или неортодоксаль­ных домыслов. Более эзотерические в интеллектуальном плане и менее ско­ванные догматическими рамками формы, к которым тяготело самое раннее христианство,— такие, как широко распространенные гностические направ­ления,— подвергались осуждению и, в конце концов, навлекли на себя го­нения чуть ли не более ожесточенные, чем язычество. Во II и III веках именно гностики, выступавшие, кстати, против всякой иерархии, подвиг­ли Церковь на определение четких границ христианского учения. Ибо для того, чтобы самую сущность христианского откровения (представлявшегося постапостолической церкви единственным в своем роде и недостаточно защищенным), а именно — богочеловеческую природу Иисуса Христа, одновременную единичность и троичность Бога, изначальное благо Творе­ния, нуждающегося вместе с тем в искуплении, Новый Завет как диалекти­ческое свершение Ветхого,— оградить от враждебных сект и учений, число которых все возрастало, наиболее влиятельные деятели христианства при­шли к выводу, что необходима авторитетная церковная структура, способ­ная подтверждать, распространять и поддерживать убеждения верующих. Так установления Церкви — этого живого воплощения всех христианских санкций — официально встали на стражу окончательной истины, превра­тившись в своеобразный апелляционный суд для любых спорных вопро­сов — по сути не только в суд, но и в преследующую и карающую длань религиозного закона.
Оборотной стороной притязаний христианской религии на универсаль­ность стала ее нетерпимость. Взгляд Церкви на обращение в христианство как на индивидуальный религиозный опыт, который зависит единственно от личной свободы и внезапного озарения, нередко приходил в столкновение с политикой насильственного навязывания своей религии. Когда к концу классической эпохи христианство окончательно воссияло над горизонтом, языческие храмы стали систематически разрушать, а философские акаде­мии — официально закрывать9. Подобно тому как унаследованное христиан­ством от иудаизма этическое пуританство противодействовало необузданной чувственности и безнравственности, усматриваемой им в языческой культуре — развивавшееся в лоне христианства пуританство теологическое с той же суровостью обрушивалось на языческие философские учения и на любые не­ортодоксальные представления о христианской истине. Не существует мно­жества истинных путей, множества богов и богинь, зависящих от той или иной местности или от мнения того или иного человека. Существует лишь один Бог, лишь одно Провидение, одна истинная религия и один замысел для спасения всего мира. И все человечество заслуживает знания этой един­ственной спасительной веры и обладания ею. Потому-то и случилось так, что плюрализму классической культуры — со всем множеством ее филосо­фий, с пестротой политеистичной мифологии, с ее изобилием мистериальных религий — пришла на смену подчеркнуто монолитная система: единый Бог, единая Церковь, единая Истина.


ПРОТИВОРЕЧИЯ ВНУТРИ ХРИСТИАНСКОГО МИРОВОЗЗРЕНИЯ


Здесь начинают различаться два совершенно несходных направления христианского мировоззрения. На первый взгляд они могут показаться вооб­ще двумя целиком отличными мировоззрениями, сосуществовавшими в общих пределах христианства и частично накладывавшимися друг на друга, находясь при этом в постоянно напряженных взаимоотношениях: одно пред­ставляло собой восторженный оптимизм и всеприемлющую открытость, тогда как противостоявшее ему было близко к пессимизму, дышало запрета­ми, нетерпимостью и суровостью. На самом же деле оба направления были незримо связаны между собой, будучи двумя сторонами одной медали — светлой и темной. Ибо Церковь вмещала две перспективы: точка их пересе­чения и была действительной ее сущностью. Обе тенденции были провозгла­шены в Библии — как в Ветхом Завете, так и в Новом — обе, активизируясь поочередно, получили отражение в трудах всех крупных богословов, на цер­ковных соборах и в догматических сводах. Установление различия между этими двумя направлениями и их разграничение поможет нам уяснить неко­торую противоречивость и парадоксальность христианского миропонима­ния. Попытаемся сначала составить общее представление об этой внутрен­ней дихотомии, а затем понять, каким образом Церковь стремилась найти ее разрешение.
Согласно первой точке зрения, христианство понималось как уже свер­шившийся духовный переворот, который беспрепятственно преображал и освобождал от греха и отдельные души, и мир в целом, шествуя в ореоле яв­ленной Божественной любви. В таком понимании добровольная жертва Иисуса Христа сразу же положила начало судьбоносному воссоединению че­ловеческого рода и всего тварного мира с Богом — воссоединению, прообра­зом и предтечей которого явился Христос и которое будет завершено оконча­тельно в грядущем веке, со вторым пришествием Христа. Здесь акцент делался исключительно на искуплении, на всеобъемлющей власти Логоса и Духа, на имманентном присутствии Бога в человеке и мире, и — как следст­вие этого — на радости и свободе всех верующих, составляющих вместе Цер­ковь — живое тело Христово.
Другой точке зрения свойственно особое внимание к состоянию отчуждения от Бога, в каком пребывает человек и весь мир. Соответственно подчер­кивается, что искупление возможно лишь со временем, в ином мире, ука­зывается на онтологический смысл «инакости» Бога, на необходимость стро­гого воздержания от мирской деятельности. Ортодоксальная доктрина, ограниченная церковными установлениями, обещала спасение только малой части человечества — правоверным адептам Церкви. Из всего этого следова­ла резко отрицательная оценка настоящего состояния человеческой души и всего тварного мира, особенно в сопоставлении с непостижимым совершен­ством и всемогуществом Бога.
Вновь оговоримся, что обе эти противоположные тенденции, существо­вавшие внутри христианского миропонимания, никогда не исключали друг друга. И у Павла, и у Августина — первого и последнего из античных бого­словов, определивших границы христианской религии в том виде, в каком ее затем унаследовал Запад,— мы находим яркое выражение обеих точек зре­ния, которые сливаются в некое нераздельное, хотя, может быть, и немно­го несуразное сочетание.
Однако, поскольку различия между этими двумя тенденциями столь за­метны и поскольку обе они, как представляется, подкреплялись из совер­шенно различных психологических источников, целесообразно рассмотреть их порознь, дифференцируя при этом свой подход, как если бы мы имели дело с двумя совершенно различными предметами.
Первая тенденция явно просматривается в посланиях апостола Павла к раннехристианским общинам, а также в Евангелии от Иоанна. Эта тенден­ция находит поддержку и в остальных трех Евангелеях, а также в Деяниях Апостолов, однако ни один источник не дает полного представления о ее перспективах. Главенствующим пунктом в этом миропонимании являлось то, что в лице Христа в этот мир проникло божественное начало и что те­перь для человечества и природы уже близится час искупления. Если иуда­изм был великим томлением и ожиданием, то христианство стало его победоносным свершением. Царствие Небесное ворвалось в человеческую историю и стало деятельно преображать ее, побуждая человечество стре­миться все выше — к новому и доселе неслыханному совершенству. Жизнь, смерть и воскресение Христа стали чудом во веки веков, пробудившим экс­татическое ликование и чувство благодарности. Величайшая из битв оказа­лась выигранной. Крест явился как знак победы. Христос принес избавление человечеству, пребывавшему в плену собственного невежества и собственных заблуждений. Поскольку божественное начало уже присутству­ет в мире и творит чудеса, средоточие духовного поиска отныне заключа­лось в том, чтобы уверовать в реальность этого величайшего события и, в свете своей новой веры, принять непосредственное участие в осуществле­нии божественных замыслов.
Могущество грядущего Царствия, несущего избавление, было явлено в личности Христа, чья харизматическая сила способна объединить всех людей в новую общность; Христос принес в этот мир свет новой жизни: Он сам был этой новой жизнью — дыханием вечности. Через страсти Христовы обрело жизнь новое творение, отныне завоевывающее себе место — в человеке и через человека. Увенчает же его появление новых небес и новой земли, сли­яние конечного времени с вечностью.
Ни с чем не сравнимое ощущение вселенской радости и безграничное благодарение, бурно выразившееся в раннем христианстве, по-видимому, Проистекали из веры в то, что в бескорыстном порыве любви к своему тво­рению Бог чудесным образом проник в узилище мира сего и излил на чело­вечество свою спасительную мощь. Божественная сущность окончательно воцарилась над материей и историей, знаменуя начало их коренного преоб­ражения. Поскольку в лице Иисуса Христа сам Бог полностью вочеловечил­ся, на себе испытав все страдания, коим подвержена смертная плоть, при­няв на себя вселенское бремя вины человеческой и одолев в себе нравственные заблуждения, перед которыми столь уязвима свободная воля человека, — всем этим Бог совершил искупление человечества, высвободив его из состояния отчуждения от божественного начала. Смысл жизни Иисуса заключался не просто в том, что Он принес новое учение и духовное прозре­ние миру. Смысл этот скорее в том, что, принеся в жертву Свою божествен­ную трансцендентность, дабы до конца ввергнуться в агонию человеческой жизни и смерти, в определенных исторических обстоятельствах, обозначен­ных конкретикой времени и места («распятого же за мы при Понтийском Пилате, и страдавша, и погребенна»),— Христос заложил основы принци­пиально новой реальности. До завершения этого нового исторического зона (века) раскроются предначертания новой человеческой судьбы — в единении и союзе с божественной мудростью и любовью. Жертва Христа оставила в мире семя Духа Божьего, чье прорастание в человечестве со временем приве­дет к его божественному преображению.
С этой точки зрения, то «покаяние», к которому призывал Иисус, слу­жило не столько предпосылкой, сколько следствием уже ощутимого прибли­жения Царствия Небесного. Это покаяние — не устремленное вспять и лишающее сил сожаление о прошлой греховности, а шаг вперед — к осущест­влению нового порядка, в сравнении с которым вся предыдущая жизнь мерк­нет, представая каким-то ненастоящим, окольным путем. Оно знаменовало возвращение к божественному истоку, откуда исходил свет непорочности и новых начинаний. Христианский опыт искупления представлял собой духов­ное преображение, в основе которого лежало пробуждение и постижение того, что уже было явлено — и в отдельной Личности, и в целом мире. В глазах многих христиан время ликовать уже настало.
Тем не менее, как только прояснился другой горизонт христианского ми­ровоззрения, из того же самого откровения были сделаны совсем иные вы­воды: искупительное деяние Христа стало восприниматься как одно из действий той батальной драмы, что разыгрывалась между добром и злом, исход же этой битвы никоим образом еще не наступил и даже не может быть предрешен окончательно. В противовес более «положительной» стороне христианства — ликующей и проникнутой духом всеобщего единения — в Новом Завете говорится не только об уже свершившемся искупительном пре­ображении, но очень часто и о неукоснительной необходимости быть всегда на страже и соблюдать праведность в ожидании грядущего возвращения Хрис­та — в особенности, памятуя о кознях, подстерегающих человека в этом по­рочном мире и страхе вечного проклятия. Подобное мироощущение отразилось не только в трех Синоптических Евангелиях — от Матфея, Марка и Луки,— но также в писаниях Павла и Иоанна. В них особенно подчерки­валось, что конечное спасение человечества всецело возлагалось на грядущие деяния Бога, направленные вовне, которым суждено исполниться через апокалиптический конец истории и Второе Пришествие. Битва Христа с Сата­ной все еще продолжается, и чудовищные опасности и страдания настоящего времени можно смягчить скорее верой в Иисуса Христа, воскресшего Госпо­да, и в его спасительное возвращение, нежели беспечной уверенностью (ко­торую можно ощутить у Иоанна) в том, что Христос уже навсегда одержал победу над злом и над смертью, что отныне Бог постоянно пребывает в мире и что верующие уже сейчас вкушают вечную жизнь Христа во славе. Безус­ловно, упование на Искупителя занимало первостепенное место в обеих ус­тановках, разошедшихся к противоположным полюсам христианства, однако, согласно этому второму пониманию, настоящее томится и страждет в узилище духовного мрака: от того-то надежда на избавление и заявляет о себе все громче, все отчаяннее, а миг избавления переносится исключитель­но в будущее время, когда грядут последние Божии свершения.
Этот аспект христианства, полностью нацеленный на предвосхищение будущего, был во многом сродни некоторым важнейшим элементам иудаиз­ма; таким образом, он и доныне структурировал христианское мировоззре­ние. Осознание того, что и человек, и природа пронизаны злом, пропасть отчуждения, чувство удрученного ожидания от Бога какого-либо определен­ного знака, свидетельствующего о его спасительном присутствии в мире, небходимость буквального следования Закону, попытка оградить хотя бы меньшинство в чистоте и вере от оскверняющих поползновений враждебного окружения, ожидание апокалиптического возмездия,— все эти составляю­щие иудаистского мироощущения ныне, в христианском толковании, как бы всплыли заново. Подобную окрашенность религиозного видения, в свою очередь, усиливал и новый контекст — затягивающаяся отсрочка Второго Пришествия Христа, а также историческая и теологическая эволюция Церкви,  которая эту отсрочку осмысливает.
В более крайнем проявлении, которому не чуждо центральное направле­ние христианской традиции, установившейся на Западе после Августина, такое явно дуалистичное толкование подчеркивало, насколько человечество недостойно и, как следствие, не способно ощутить в этой жизни всю силу Христова искупления, разве что при помощи Церкви.
Христианская Церковь,  словно в увеличенном виде отразив иудейское представление о грехопадении Адама и последовавшем вслед за ним разлуче­нии человека с Богом,  посеяла в людях отчетливое осознание греха и вины, чреватых проклятием или даже уподобленных ему,  и вытекающей из этого необходимости строго блюсти религиозный закон,  готовясь, следуя опреде­ленным установлениям,  к оправданию своей души перед Господом.  Испол­ненный блага образ Божий,  чье бытие одновременно имманентно и транс­цендентно,  таинственно сопрягающий воедино человека,  природу и дух, здесь находил противопоставление в другом образе — всецело трансцендент­ной власти Правосудия,  существующей в отрыве от человека и природы и даже антагонистической по отношению к ним.  Суровый и нередко беспо­щадный Бог Ветхого Завета,  Яхве,  теперь как бы воплотился в Христа-Судию,  который с такой же готовностью предает проклятию непокорных, что и дарует спасение покорным. Да и сама Церковь (в данном случае речь идет не о мистическом сообществе верующих,  а об иерархическом учрежде­нии) взяла на себя роль вершительницы правосудия, облекшись значитель­ной властью.  Раннехристианский идеал,  взыскующий слияния с воскресшим Христом в христианской общности, а также стремление к мистическому единению с божественным Логосом, вдохновленное эллинским духом, вна­чале бывшие ярко выраженной религиозной целью, уступили место более «иудейским» представлениям о строгом подчинении воле Божьей и, сообра­зуясь с веяниями новой эпохи, вердиктам церковной иерархии. В этом свете страсти и смерть Христа часто рисовались еще одной из причин, лишь усугубившей бремя человеческой вины, а вовсе не снимающим эту вину со­бытием. Господствующим образом стало распятие, причем в его самом зловещем значении, доминируя даже над фактом воскресения. Отношения про­винившегося ребенка с суровым отцом (такой дух характерен и для Ветхого Завета) легли огромной тенью на радость от счастливого примирения с бо­жественной сущностью, которое провозглашала «благая весть» раннего хрис­тианства.
И все же оба полюса христианского мировоззрения были не настолько ра­зобщены, как можно заключить из их несхожести, и Церковь не только несла в себе оба смысла — она видела в себе разрешение этой дихотомии. Чтобы постичь, каким образом столь очевидно расходящиеся пути могли сойтись в одной религии, мы должны попытаться проследить за процессом развития христианской Церкви, за пониманием ею собственной роли и ее значения для хода истории, а также за калейдоскопом тех событий, личнос­тей и движений, что направляли это развитие. Однако даже подобное рас­следование во многом зависит от того, насколько нам удастся понять — или, по крайней мере, уловить — исходную весть христианства, провозглашав­шуюся изначально, в той форме,  которую она носила в I веке.


ХРИСТИАНСТВО ЛИКУЮЩЕЕ


В Новом Завете, особенно в некоторых местах посланий Павла и Еван­гелия от Иоанна, ясно чувствуется, что бесконечный раскол между челове­ческим и божественным в каком-то смысле уже удалось превозмочь. Над бо­лезненной виновностью этого разделения (вызванного грехом Адама) одержал победу Христос («второй Адам»), и верующим христианам было дано стать участниками этого нового союза. По крайней мере, такая воз­можность открылась перед человечеством. Христос принес себя в жертву, чтобы смертный человек мог стяжать вечную жизнь: Бог воссоединился с че­ловеком, дабы отныне человек смог воссоединиться с Богом. После возне­сения Христа на мир снизошел его Дух, ныне постоянно пребывающий среди людей, содействуя духовному преображению человечества — по сути, его обожествлению.
Возникшее в христианстве представление о Боге отличалось от традици­онного иудаистского образа. Христос воспринимался не только как Мессия, предреченный еще древнееврейскими пророками и явившийся исполнить ре­лигиозную миссию иудеев в истории. Христос — еще и Сын Божий, состав­ляющий с Богом единое целое: так, принося в жертву самого себя, справед­ливый Яхве Ветхозаветный, требовавший правосудия и чинивший возмездие, теперь превратился в любящего Отца Новозаветного, ниспосыла­ющего милость и отпускающего все прегрешения. Ранние христиане настаи­вали также на новой,  непосредственной близости Бога,  который,  выйдя из запредельности непреклонного Яхве,   вочеловечился в Иисусе Христе и пре­образился из мстительного Судии в сострадательного Освободителя.
Пришествие Христа ознаменовало,  таким образом,   не только заверше­ние иудейской традиции,  но и разрыв с нею (потому-то ранние христиане и провели сознательное разграничение между «Ветхим» и «Новым» Заветами: ведь последний благовествовал «новую жизнь»,  «нового человека»,  «новое естество»,  «новую стезю»,  «новое небо и новую землю»). Схватка Христа со смертью,  страданием и злом и одержанный над ними триумф открывали путь к такому триумфу и для всех людей, позволяя им взглянуть на собствен­ные тяготы и горести по-новому — в свете возрождения.  Умереть с Христом означало воскреснуть вместе с ним к новой жизни в Царствии Небесном. Здесь Христос указывал на постоянное обновление,  на непрерывное зарож­дение в мире и в душе божественного света. Его смерть на кресте обернулась теми муками,  в коих рождалось новое человечество и новый Космос.  Про­цесс божественного преображения человека и природы начался с искупления Христова,  толкуемого как событие космического порядка,   потрясшее всю Вселенную.   Во главу угла полагались не проклятия и осуждение,  обруши­вающиеся на греховное человечество в этом падшем мире,  но не ведающая границ милость Божия,  вечное присутствие Духа Святого, любовь Логоса к человеку и миру,   всеобщее посвящение,  обожествление и возрождение. Многие ранние христиане,  если верить свидетельствам,  зафиксированным письменными источниками,  испытали некое ощущение,  что неминуемая смерть отменена,   а неизбежное проклятие отвращено неожиданным даром новой жизни — по сути,  не просто новой,  но вечной жизни.   Под воздейст­вием чудесного откровения они принимались повсюду разносить «благую весть» о спасении человечества.
Искупление Христово рассматривалось настолько абсолютным и положи­тельным завершением человеческой истории и всех человеческих страданий, что первородный грех Адама — архетип и первопричина отчуждения и смерт­ности — парадоксальным образом величался в Пасхальной литургии словами: «О felix culpa!» («О грех благословенный!»).   Грехопадение — первое из пре­грешений человека,  принесшее скорбь познания добра и зла,  нравственное искушение свободой, испытание отчуждением и смертью — рассматривалось не столько как безысходная трагедия и ужасающая катастрофа, сколько как первая ступень и — в ретроспективе — неотъемлемая часть экзистенциально­го развития человека,   необходимость которого вызвана его изначально ин­фантильным неумением разбираться в вещах и самостоятельно совершать выбор,  его наивной подверженностью заблуждениям.  Неверно воспользо­вавшись своей богоданной свободой,  поставив любовь к себе самому выше любви к Богу,  человек нарушил совершенство творения и отпал от божест­венного единства.   Но именно благодаря болезненно острому осознанию этого греха ныне человек может испытывать безграничную радость от Гос­поднего всепрощения и готовности принять обратно его заблудшую душу. Через Христа это первоначальное разделение преодолевалось, а совершенст­во творения восстанавливалось уже на новом,   более всеохватном уровне. Так человеческая слабость оказывалась поводом для проявления Божьей силы.  Только чувствуя себя поверженным и подвластным концу,   человек мог открыто и добровольно ввериться Богу.   И только благодаря  человечес­кому грехопадению ослепительная слава и любовь Бога могли наконец явиться в полном великолепии,   исправляя неисправимое.  Даже несомненный гнев Божий понимался как необходимая составная его бесконечной благости, а в человеческих страданиях усматривалось преддверие безграничного счастья 10.
Ибо после попрания Христом смерти,  после признания человеком самой возможности своего воскрешения для жизни вечной, всякое временное зло и страдание лишалось своей окончательной значимости, выступая лишь пред­варительным приготовлением к избавлению. Согласно логике божественного таинства, негативное начало во Вселенной скорее служит для того, чтобы порождать огромное позитивное пространство — то великолепие бытия, ко­торым могут насладиться все верующие христиане. Можно целиком вверить себя Всемогущему, оставив все заботы о будущем, чтобы жить просто, «как лилии полевые». Подобно тому как скрытое в сумраке зимних холодов семя прорастает, чтобы пышно расцвести с наступлением света и тепла, с про­буждением весенней жизни,  так и таинственная мудрость Божия даже в самые мрачные часы движет к цели свои возвышенные предначертания. Вся жизненная драма — от Сотворения мира до Второго Пришествия — теперь воспринималась как величественный плод божественного замысла, как от­кровение Логоса. Христос явился и началом, и концом Творения, «альфой и омегой», его первоначальной премудростью и окончательным завершени­ем. Тайное стало явным. Во Христе исполнился и раскрылся космический смысл. Ранние христиане торжественно облекли все это в экстатическую ме­тафору: с воплощением Христа Логос заново вернулся в мир, сложив небес­ную песнь, претворив диссонансы Вселенной в совершенную гармонию, ра­достно   восхваляя   вселенское  бракосочетание   неба  с   землей,    Бога  с человечеством.
Такое первоначальное возвещение христианством искупления носило ха­рактер одновременно мистический, космический и исторический. С одной стороны, переживался колоссальный внутренний переворот: ощутить при­ближение Царствия Божьего означало внутренне сподобиться божественнос­ти, преисполниться внутренним светом и любовью. Через Христову благо­дать прежнее — отгороженное и ложное — «я» погибало, дабы родилось новое, истинное «я», составляющее с Богом единое целое. Ибо Христос и есть это подлинное «я», глубочайшая сердцевина человеческой личности. Его рождение в душе человеческой — это не столько возникновение извне, сколько появление изнутри, пробуждение к настоящему, нежданно стреми­тельному порыву божественности в сердце. С другой стороны, весь мир в связи с этим внутренним преображением также преображается и вновь вос­паряет к своей божественной славе — не просто под действием какого-либо субъективного озарения, но способом, в основе и по природе своей онтоло­гическим и имеющим всеобъемлющую историческую значимость.
Во всем этом ощущался дотоле неслыханный космический оптимизм. В телесности и историчности воскресения Христова сбылось обещание о том, что абсолютно всё — вся история как отдельных людей, так и рода челове­ческого, все борения, все заблуждения, прегрешения и несовершенства, вся материя, всё целиком действо и действительность Земли — все так или иначе будет подхвачено и вознесено к совершенству в окончательном и побе­доносном воссоединении с бесконечным Богом — Главой небесных сил. Все, что прежде было жестоким и абсурдным,  обретет смысл в полном откровении Христа, этого сокрытого Смысла творения. Ничто не будет ос­тавлено. Итак, мир — не злостное заточение, не тщетная иллюзия, но вместилище славы Божьей. История — не бесконечный цикл ведущих к вы­рождению фаз, но матрица грядущего обожествления человечества. Всемо­гущество Бога чудесным образом превращало зловещую Судьбу в благотворя­щее Провидение. Человеческие терзания и отчаяние обрели не просто временное облегчение, но посланное свыше завершение. Райские Врата безжалостно захлопнувшиеся после Грехопадения, ныне вновь отверзались по мановению Христа. Безграничность сострадания и Его власти неизбежно одержит победу надо всей Вселенной, знаменуя тем»самым ее завершающее увенчание.
Создается впечатление, что множество ранних христиан жили в каком-то состоянии непреходящего изумления перед тем чудесным историческим ис­куплением,  которое,  как они верили, только что свершилось.  Теперь бли­зится эра космического воссоединения,  а безысходный ранее дуализм чело­века и Бога, природы и духа,  времени и вечности, жизни и смерти, своего «я» и чужого, Израиля и всех прочих народов,— ныне был преодолен. С не­терпением ожидая Второго Пришествия Христа, или Парусии («Присутст­вия»),  когда он возвратится с небес в полной славе и явится перед целым миром,  они неизменно памятовали о том спасительном факте,  что Христос уже положил начало процессу искупления — победоносному процессу, в ко­тором и им дано принимать непосредственное участие.  Именно на таком фундаменте воздвигалось несокрушимое здание христианских упований. Благодаря живущей в сердцах верующих христиан непоколебимой надежде на сострадание и власть Бога,  на Божий промысел ради человечества,  все ис­пытания и ужасы настоящего становились преодолимыми. Отныне человече­ство могло смотреть вперед со смиренной уверенностью в грядущих славных свершениях, осуществлению коих, в каком-то смысле, его стойкость в соб­ственных чаяниях должна деятельно способствовать.
Особое значение имела здесь вера в то, что во Христе произошло вочело­вечение Бога — то есть,  что вездесущий и безначальный Творец полностью претворился в человеческую личность,  обладающую собственной индивиду­альностью в истории.  Ибо это воплощение во Христе означало для челове­ческого и божественного начал наступление совершенно новых взаимоотно­шений: некий искупительный союз,  в котором возвеличивалась и ценность человеческого начала. Та лексика,  которой пользовались,  говоря о прише­ствии Христа,  Павел,   Иоанн и такие раннехристианские богословы,  как Ириней,  заставляет предположить не только то,  что возвращение Христа произойдет как событие внешнего порядка,  как сошествие с небес в буду­щем (точнее этот момент не определяется), но также и то, что это возвраще­ние примет форму прогрессирующего возрождения,  последующего изнутри естественного и исторического развития всех людей, усовершенствовавших­ся во Христе и через Христа. Христос виделся здесь и как небесный жених, оплодотворивший человечество божественным семенем, и как цель всего че­ловеческого развития, как исполнение того, что было этим семенем обеща­но.  Своим непрерывным и последовательным воплощением,  внедрением в человечество и мир Христос приведет творение к его свершению. Пока семя еще сокрыто в земле, но оно уже трудится, медленно, но деятельно прорас­тая,  чтобы расцвести пышным великолепием божественного замысла.   Как писал Павел в Послании к Римлянам, «вся тварь совокупно стенает и мучит­ся», Дабы родить это божественное бытие,— так же, как все христиане несут себе бремя Христа — бремя,  от коего им суждено разрешиться рождением нового «я» для новой и более подлинной жизни, в полном сознании Божьего присутствия.  Человеческая история есть огромная подготовка к божествен­ности,   неохватный путь,   ведущий человеческое бытие к Богу.   В   самом деле, не только человек должен обрести полное осуществление в Боге,  но и Бог — в человеке, в чьем обличье Он явил свое откровение. Ибо Бог избрал человека сосудом образа своего и подобия, в котором наиболее полно смогла воплотиться его божественная сущность.
В подобной перспективе человек представал благородным участником раскрытия созидательных замыслов Бога. Несчастнейшее из существ, от­чужденное от Бога,— человек, тем не менее, получал главнейшую роль в восстановлении целостности творения и возвращении ему прежнего божест­венного образа. На человека снизошел Логос, дабы человек, причастив­шись страстям Христовым и сподобившись Логоса, мог вознестись к Богу. Поскольку Христос добровольно предал себя в руки людей и до дна испил чашу унижения и немощи, выпавшую на долю человека, он предоставил че­ловеку возможность разделить с Богом Его силу и славу. Поэтому будущая участь человека в Боге не знает никаких пределов.
Идеал обожествления человечества, проглядывавший еще у Павла и Иоанна, обрел наиболее яркое выражение в догматической формулировке Афанасия — богослова, жившего в IV веке: «Бог стал человеком для того, чтобы мы стали Богом». В свете последовательного обожествления, возве­щенного Новым Заветом, все исторические перипетии и катастрофы, все войны, землетрясения и голод, все безмерные страдания человечества — все это становилось теперь постижимым, воспринималось как неизбежные муки, сопутствующие рождению божественности в человеке. В новом свете христианского откровения эти муки рода человеческого оказывались не напрасными. Человек должен вынести всю тяжесть креста Христова, дабы вместить Бога. Иисус Христос был новым Адамом, положившим начало но­вому человечеству, исторгшим новую силу духовного прозрения и свободы, которая целиком развернется в будущем,— божество же уже сейчас незримо присутствует и вершит славные деяния в человеке и в мире.


ХРИСТИАНСКИЙ ДУАЛИЗМ


Павел предостерегал, однако, от того, чтобы подобное ликование хрис­тиан, само по себе обоснованное, не привело к негативным духовным пос­ледствиям, если центр его чересчур сместится от Христа к человеку, от гря­дущего — к настоящему, от веры — к знанию. Он уже замечал подобное искажение (и потому спешил исправить его) у некоторых «энтузиастов» (протогностиков) в тех раннецерковных конгрегациях, основанию которых он сам ранее содействовал.
В представлении Павла их верования и нравственное поведение обнару­живали всю опасность чрезмерно ликующего толкования христианской вести, грозившего в данном случае скатиться до греховной переоценки соб­ственного «я», до безответственного отношения к миру и еще присутствующему в нем злу, до напыщенного превознесения личных духовных сил и эзо­терических знаний над любовью, смирением и нравственной воздержаннос­тью жизни. Христос действительно заложил основу для новой эры и нового человечества, но ведь их пора еще не настала: поэтому человек впадает в самообман, полагая, что кому-нибудь, кроме Бога, под силу совершить это грандиозное преображение, полное осуществление которого еще только предстоит. Мир несет в себе божественное бремя и томится родовыми мука­ми, однако еще не разрешился от этого бремени. И хотя деяния Христа уже сейчас пребывают в человеке, гонения на самого Павла и его личные страда­ния (его «заноза во плоти») свидетельствовали как нельзя лучше о том, что время этих свершений — в будущем и что истинный путь к славе — это крест­ный путь. Чтобы вознестись вместе с Христом ко славе, нужно вместе с Христом пройти через страдание.
Особенно боролся Павел с тягой восторженных энтузиастов освободиться от того, что он считал подобающим равновесием между религиозными уст­ремлениями отдельной личности и стремлениями целого круга людей, то есть христианской общины. Ибо утратить подобное равновесие означало ут­ратить саму суть подлинной благой вести христианства. Убежденность в том, что личное искупление уже свершилось в мире, еще столь очевидно пребы­вающем во грехе, могла вылиться в мнимое представление о духовном из­бранничестве, привести к распущенному поведению, даже к отрицанию грядущего общего воскресения — из-за того, что личное воскресение предре­шено якобы уже в настоящее время. В подобных настроениях проявлялась скорее человеческая дерзость (hybris), нежели божественное чувство состра­дания. Человеку необходимо понять свои недостатки и положенные ему пределы, а затем ввериться Христу. В настоящий момент каждому христиа­нину предписано было трудится совместно со своими единоверцами, возводя основанное на любви и нравственной чистоте сообщество, достойное предуготованного Богом счастливого будущего. Радости, испытанной через Христа, разумеется, отводилось свое место, но наряду с нравственным ас­кетизмом, личным самопожертвованием и смиренной верой в грядущее пре­ображение.
Таким образом, Павел проповедовал определенную двойственность в на­стоящем с тем, чтобы утвердить космическое единство в будущем, опаса­ясь, как бы преждевременные притязания на спасение не закрыли доступ к великому всемирному избавлению, чей черед должен наступить позже. По­добные поучения Павла, направленные на исправление ложного крена, на­ходили поддержку в религиозных воззрениях, которые можно было почерп­нуть и в трех синоптических Евангелиях — от Марка, Матфея и Луки. Образуя в целом некий противовес Евангелию от Иоанна, данные повество­вания стремились подчеркнуть человеческую природу Иисуса, описывая его историческую жизнь и страдания, а также рисуя сатанинские козни настоя­щего времени, предшествующие апокалиптическому концу времен; в этих текстах гораздо меньше, чем у Иоанна, сознается духовная слава Христа, которая уже разливается по всему миру в веке сем. Таким образом, отразив­шаяся в синоптических Евангелиях перспектива звала к напряженному ожи­данию божественных деяний, которые принесут облегчение от нынешних тягот, и наводила на мысль о необходимости более критического взгляда на настоящее духовное состояние человека.   Подобная точка зрения склонялась
К двойственному отношению к настоящему и грядущему Царствию Небесному, а также к всемогуществу Господа и незащищенности человека. Такая двойственность смягчалась, однако, даром Божьим — Духом Святым, нис­посланным человечеству,— и вскоре, со Вторым Пришествием Христа, должна была быть окончательно побеждена.
Вместе с тем, эта двойственность парадоксальным образом усугублялась и принимала новый смысл в некоторых местах Евангелия от Иоанна — пос­леднего из четырех Евангелий по времени написания (ближе к концу I века) и наиболее теологически разработанному. Поскольку Второе Пришествие не произошло тогда, когда этого ожидало первое поколение христиан, тот дуа­лизм, что несколько преждевременно проявился у синоптиков, под влияни­ем Евангелия от Иоанна начал обретать более мистические и онтологические измерения. Видение Иоанна насквозь пронизано антитезой света и тьмы, добра и зла: эта космическая расщепленность оказывалась вполне приложимой к дуализму материи и духа, конкретизировавшему и углублявшему раз­личие между трансцендентным царством Христа и миром, находившимся во власти Сатаны. Невзирая на то, что «совершенная эсхатология» Иоанна (имеется в виду его учение о том, что спасительный конец истории уже на­ступил — немедленно вслед за воскресением) подтверждала настоящую при­частность человека прославлению Христа,— она все более понималась скорее как причастность духовная, стоящая по ту сторону материального мира и физической телесности, которые тем самым лишались своей значимости для процесса искупления и даже начинали выступать своего рода препятствием на его пути. Подобный мистико-онтологический дуализм был подхвачен и далее развит гностиками, а также неоплатоническим течением внутри хрис­тианской теологии: подтверждение ему видели в постоянно отодвигающихся исторических сроках Парусии. Но, тогда как гностики полагали, что при­близить это трансцендентное присутствие может эзотерическое знание, а не­оплатоники отводили эту роль мистическому прозрению или озарению,— ос­новное русло христианской традиции, предвосхищавшее во Втором Пришествии необходимое разрешение, возлагало такую посредническую роль на указующую путь Святую Церковь.
Таким образом, Евангелие от Иоанна подтверждало существование един­ства Христа с каждым верующим уже в настоящем — правда, ценой подразу­мевающегося онтологического дуализма. Кроме того, невзирая на основопо­лагающие утверждения Иоанна о том, что «Слово стало плотью», то абсолютное величие ослепительной божественности, каким в Евангелии от Иоанна наделяется Христос ( а он изображается там с самого начала его слу­жения уже как возвышенный и осиянный славой Господь), казалось, намно­го превосходит все настоящие возможности людей, высвечивая тем самым духовную неполноценность и темноту естественного человека и природного мира. Церкви же предстояло преодолеть сию разверзшуюся пропасть, высту­пая в качестве божественного представительства непрерывного присутствия Христа в мире, а также орудия и средства посвящения человечества в таин­ства. Христос — каким он предстает у Иоанна — мистическим образом от­крыт человеческому бытию: всякий, кто соблюдает его заповеди любви и признает его Сыном Божьим, может стать сопричастным узам, единящим его с трансцендентным Отцом. Однако эти исключительные взаимоотноше­ния проводили грань между посвященными и всеми остальными — теми, кто принадлежит «миру сему»: подобные границы уже отделяли гностическую элиту от большинства человечества, которому будто бы так и не дано обрести искупление, или просвещенного философа от непросвещенных, или — в более широком контексте христианской традиции — тех, кто пребывает внутри Церкви, ото всех, находящихся вне ее. Это разделение лишь подхва­тило и усилило ту тенденцию, что проходит через весь Ветхий и Новый За­веты, а именно — рассматривать спасение, прибегая к понятию избранного меньшинства верующих, которые единственно и дороги Богу и которые по его доброй воле будут спасены — в отличие от прочей массы людей, по при­роде своей противящихся Богу и осужденных проклятию.
Именно этот общий крен — оказавшееся необычайно мощным и продол­жительным соединение предвосхищающих искупление представлений, ха­рактерных для синоптических Евангелий, нравственных увещаний Павла и мистического дуализма Иоанна, с импульсом все еще действенных элемен­тов дохристианской иудейской традиции, с идеей откладывающегося Второ­го Пришествия и с необходимостью развивать различные церковные установ­ления,— явился поощряющим фактором для другой стороны христианского мировоззрения, которой в конце концов суждено будет в значительной мере преобразовать и видоизменить «весть» христианства. Те же самые Евангелия и Послания, что вместе провозглашали преисполненную ликования христи­анскую весть, могли — при некотором смещении или усилении акцентов,— образовать совсем иной синтез, отмеченный совершенно другими тонами, особенно в изменившемся историческом контексте, проливающем свет на прежнее откровение. У истоков такого понимания стояло обостренное ощу­щение границ существования, пролегающих между Богом и человеком, небом и землей, добром и злом, праведными и грешными. Здесь подчерки­валась та порочность, в которую впал как человек, так и мир в целом, и, следовательно, необходимость трансцендентного божественного вмешатель­ства с целью спасения человеческих душ. Основываясь на Писании и на соб­ственном опыте, свидетельствующем о негативном состоянии, в которое в настоящее время погружен мир, набожные христиане полностью устремляли внимание к будущему, к надмирному, принимавшему форму либо обещан­ного Второго Пришествия, либо посмертной жизни, знаменующей искупле­ние, обретаемое через Церковь. В обоих случаях следствием была четко очерченная тенденция к отрицанию какой-либо внутренней ценности на­стоящей жизни, природного мира и статуса человечества в божественной иерархии.
Только Божественное вмешательство способно принести спасение остав­шимся еще в этом мире праведникам, вмешательство, которое, как ожидали первые поколения, жившие после Христа, примет форму апокалиптического прорыва, что положит конец истории. Подобные ожидания основывались, вероятно, на словах Иисуса о неизбежности такого события, хотя считалось также, будто он сам пресекал всяческие уточнения его даты и подробностей. В любом случае в ту пору неотвратимое предчувствие конца света витало в воздухе повсеместно — и в еврейской среде, и в разных религиозных сектах, с осуждением взиравших на современный им мир зла. Однако с течением времени — прошло несколько поколений, а обещанный Апокалипсис так и не грянул,— в особенности же после Августина, на спасение перестали смот­реть как на всемирно-историческую драму,   постепенно приходя к толкованию его как процесса, осуществляющегося через посредничество Церкви, который зависит от сакраментальных установлений и который завершится окончательно только тогда, когда душа покинет мир физический и внидет в град небесный. Считалось, что такое спасение, как и спасение апокалиптическое, в полной мере зависит от Божьей воли, а не от человеческих уси­лий, хотя оно требовало от верующего в течение всей жизни строго придер­живаться в своих поступках и верованиях правил, предписанных Церковью. И в том, и в другом случаях положительная роль человека принижалась или вовсе отрицалась в пользу Божьей воли, ценность этого мира принижалась либо отрицалась в пользу мира грядущего: избавить же верующую душу от ги­бели могло лишь неукоснительное следование особым нравственным прин­ципам и церковным предписаниям. Превыше всего ставилась борьба с вез­десущим злом, так что повеления Бога и руководство Церкви становились фактом непременным и обязательным.
Обретя такую опору, большинство христиан, а также ведущее направле­ние западной христианской традиции, теоретически признавая положения, выдвигавшиеся восторженными сторонниками всеобщего единения, на деле примкнули к той форме христианства, что носила характер более статич­ный, сдержанный и дуалистичный. Космические измерения, присущие пер­воначальным христианским взглядам,— человечество и природа, рассматри­ваемые на разных ступенях как вместилище Христа, история как поступательный процесс зарождения божественного в мире,— оказались за­мещены и сглажены дихотомичными представлениями. Исходя из этих пос­ледних, идеальный христианин должен был покорно и относительно пассив­но воспринимать указания Бога, чье присутствие будет до конца открыто человеческой душе только после ее окончательного отрыва от мира сего. Толкования же касательно подобного отрыва следовали разнообразнейшие: считалось, что он произойдет одновременно с апокалиптическим Вторым Пришествием, вызванным извне; что его можно достигнуть путем аскетичес­кого монашеского удаления от мира; благодаря священному посредничеству Церкви — неотмирной или противостоящей миру; или же через полностью трансцендентное спасение в потусторонней загробной жизни.
В этом смысле можно сказать, что множество христиан все еще ждали своего избавителя: это сближало их с иудаизмом, хотя основной акцент переместился теперь в область мира потустороннего. Духовное значение Вто­рого Пришествия Христа или посмертного слияния души с Христом здесь за­метно превалировало над тем значением, что имело его Первое Пришест­вие,— с той оговоркой, что оно положило начало Церкви, породило само учение, явилось нравственным примером и принесло надежду на будущее спасение. Если говорить о Первом Пришествии, то образ страдающего и распятого Христа, принявшего на себя тяжесть человеческой вины, грозил заслонить собой торжественный образ воскресшего Христа, несущего осво­бождение человеческому роду. Ибо мир сам по себе, казалось, не претерпел каких-либо существенных изменений и не приблизился к божественности. Действительно, ведь это он распял вочеловечившегося Бога, тем самым оп­ределив свою дальнейшую судьбу, отмеченную печатью греховности. Чело­вечество возлагает надежды на будущее, на трансцендентное могущество Бога, на потусторонний мир — и, в настоящий момент, на оплот Церкви. Итак,  всю «имманентность» Царствия Божьего в мире ныне символизировала Церковь. Вместе с тем, Церковь эта виделась решительным против­ником того мира, в котором она существует — или, вернее, с которым она вынуждена сосуществовать. На более глубоком уровне имманентный дина­мизм «нового человека» и «нового творения», характерный для изначального христианского сознания, преобразился теперь в страстное и нетерпеливое стремление к новизне мира иного, к ослепительному небесному будущему, к совершенно трансцендентному озарению. Настоящий мир есть лишь сту­пень отчуждения, относительно статичные условия, в которых человек очу­тился с момента творения и в рамках которых он должен был вынашивать за­мысел своего спасения через Церковь. Спасение же это, в свою очередь, заключается в том, что Христос возьмет человека с собой на небеса, а его земные несовершенства останутся позади. Насколько испорченным и непол­ноценным был настоящий мир, настолько более возвышенным и величест­венным окажется счастье райской жизни по искуплении. Мучительно созна­вая собственную греховность и тяжкие пороки мира, многие верующие христиане сознательно отдавали свои силы приготовлению к спасению в дру­гом мире, подстегиваемые верой в то, что спастись смогут лишь немногие избранные, тогда как несметное большинство испорченного рода человечес­кого устремится навстречу погибели.
В подобной перспективе идея обожествления человечества представала либо бессмысленной, либо кощунственной. Человеческое участие в спаси­тельном процессе ограничивалось, а природа самого спасения определялась уже скорее как церковное оправдание и разрешение на вход в Небесную оби­тель, чем как уподобление Богу. Верующий христианин становился не столько божественным, сколько представал праведным в глазах Бога, осво­бождаясь и от своих личных грехов и от унаследованной родовой вины. Христианские представления о благородстве и свободе человека — величай­шего из творений Божьих, созданного по образу и подобию Бога и вознесен­ного деяниями Христа, сопрягшего божеское и человеческое воедино,— здесь несколько отступали в тень, теснимые чувством собственной недостойности и абсолютной духовной зависимости человека от Бога и Церкви. Че­ловек — существо, насквозь пронизанное грехом, добровольно противопо­ставившее себя Богу. Поэтому воля его бессильна против зла как внутри него самого, так и вокруг него. Его спасение заключается лишь в вероятности того, что Бог может милостиво простить верующим их вину, видя в смерти собственного Сына искупление, и спасти верующих от того проклятия, ко­торого они, как и все остальное человечество, в действительности заслужи­вают.
Поскольку одни лишь деяния Бога облечены духовной властью, то любые человеческие притязания на героизм {по образцу древних греков) можно рас­сматривать лишь как достойное порицания тщеславие. Правда, многие ран­ние христиане, а также поздние христианские мистики считали возможной для человека причастность героическому: в той мере, в какой можно было непосредственно стать причастным Христу — этому вечно пребывающему Началу вселенской божественности. Подобная точка зрения нередко стояла и за заветами мучеников ранней Церкви. Однако, как представлялось более поздней христианской традиции, этот высший героизм, как правило, выхо­дит далеко за пределы человеческих возможностей. В подобной перспективе Христос целиком мыслился как трансцендентная сущность,   чье историческое проявление в Иисусе уникально и чей божественный героизм абсолютен: в сравнении с ним, все люди в лучшем случае — существа, находящиеся в неоплатном долгу, в худшем случае — закоренелые грешники. Всякое благо проистекает от Бога и по происхождению своему является духовным, тогда как всякое зло коренится в собственной греховной природе человека, будучи плотским по происхождению. Старый дуализм представал здесь практически таким же абсолютным, что и до рождения Христа, а трагический образ рас­пятия лишь усугублял ощущение вселенского раскола между Богом и челове­ком, между нынешней жизнью в этом мире и грядущей жизнью в мире ду­ховном.  Знание этой пропасти под силу преодолеть только Церкви.
***
Существование двух этих столь резко расходящихся между собой, хотя и взаимодействующих способов переживания христианства явилось отражени­ем сходной дихотомии внутри иудейской веры, продолжавшееся влияние ко­торой в этом отношении выступало в качестве дополнительного фактора для развития христианского мировоззрения. Высоко развитое у иудеев ощуще­ние Бога и Его могущества уравновешивалось не менее острым ощущением мирского, «идолопоклоннического», а также осознанием незначительности всего просто человеческого. Сходным образом, особые взаимоотношения Израиля с Богом и особая историческая ответственность за исполнение Его заветов — дабы восстановить в мире Его верховное владычество,— вылива­лись в осознание не только своей уникальной духовной значимости, но и своей «слишком человеческой» неудачи и вины. В духе зороастрийского космического дуализма добра и зла — с той, однако, существенной в исто­рическом отношении разницей, что здесь падение Космоса вызвано падени­ем человека, а не наоборот,— библейская традиция взваливала на человечес­кие плечи моральную ответственность за события вселенского масштаба. Бог и возвысил, и обременил свой Избранный Народ особым предназначением; соответственно,  менялся и образ Божий.
С одной стороны, многие эпизоды иудейской Библии — например, Псалмы, Книга Пророка Исаии или Песнь Песней,— свидетельствовали о том, что иудеям были ведомы милость, доброта и сокровенная любовь Бога. Иудейскую религиозную литературу отличало прежде всего ярко выраженное чувство неравнодушного личного отношения Бога к человеку и его истории. С другой же стороны, над всеми повествованиями Ветхого Завета царил Бог — ревнитель сурового правосудия и беспощадного возмездия, одержи­мый самолюбием властный каратель, воинствующий националист с патриар­хальной моралью: «око за око» и так далее,— так что милосердие и сострада­ние Бога зачастую становились едва различимы. Вера в Бога постоянно сопровождалась страхом перед Ним. В некоторых решающих столкновениях с Яхве лишь мольбы человека о беспристрастном и милосердном суде смяг­чали сокрушительный удар Божьего гнева, уже готовый обрушиться на тех, в ком он видел непокорность. В некоторых случаях казалось даже, будто свойственное самим иудеям чувство нравственной справедливости превосхо­дит оное чувство в Яхве; вместе с тем, первое очевидным образом происте­кало из столкновения с последним 11. Священное соглашение между Богом и человеком парадоксальным образом требовало со стороны человека одновременно и самостоятельности, и уступчивости: так, отталкиваясь от подобного напряженного равновесия,  и развивался иудейский характер.
Напряжение  являлось  средоточием   всего   иудейского  религиозного опыта,  ибо,  не считая нескольких важных исключений,  Бог древних евреев в большинстве случаев раскрывал себя как «Другого», отгороженного непре­одолимой стеной.  Иудейское видение было пронизано двойственностью: Бог и человек, добро и зло,  священное и мирское.  Однако история говорила и о близости Бога,  как бы уравновешивающей Его инаковость.  И в иудейских представлениях присутствие в мире божества проявляется и измеряется пови­новением Израиля Яхве — этой обязанностью, в исполнении которой он по­переменно то преуспевал,  то оступался.  На этой-то драме все и покоилось. Иудейская диалектика устрашающего всемогущества Бога и онтологической удаленности человека от Бога находила историческое разрешение в Божьем замысле спасения, а замысел этот требовал полнейшего подчинения от чело­века. Таким образом, божественная заповедь неуклонного повиновения ока­залась более тяжким грузом,  перевешивающим божественное излияние при­миряющей любви.
Тем не менее, ощущалась и эта любовь — особенно тогда, когда она вос­принималась как божественное присутствие,  подвигавшее иудейский народ к свершению — к Земле Обетованной,  приобретавшей разнообразнейшие обличья и постоянно менявшей их.  Искупительная и объединяющая сторона Божьей любви к человеку, казалось, была обращена к той пылко ожидаемой поре будущего,  когда должные предначертания будут выполнены мессией: век же нынешний нес печать удручающего мрака и отчаяния, человеческого греха и Божьего гнева.  Иудейское чувство божественности было неразрывно связано с постоянным осознанием кары Божьей, так же как любовь человека к Богу тесно сплеталась с беспрекословным повиновением Божескому зако­ну. Такое сочетание было, в свою очередь, унаследовано и заново утвержде­но христианством: ведь для него принесенное Христом избавление не отме­няло возмездия Бога.
Сочинения Павла, Иоанна и Августина явились выражением совершенно особенного смешения мистики с правом; христианская религия,  на форми­рование которой они оказали главнейшее воздействие,  также отразила обе эти несходные тенденции.  Бог есть абсолютно благое верховное бытие,  од­нако этот благой Бог может обращаться с непокорным человеком со всей беспощадностью и не ведающей прощения суровостью (как на апокалиптическом Страшном Суде из Откровения Иоанна Богослова).  (Не был,  кста­ти, лишен теологического значения и тот факт, что некоторыми средневеко­выми церквами и монастырями из Пасхальной литургии были изъяты слова: «О felix  culpa!») Христианский опыт общения с Богом,  как и в иудаизме, метался между отношениями возвышенной любви (своего рода божественная романтика!) и отношениями ужасающего страха перед карой,  страха судеб­ного приговора. Так уживались христианские вера и надежда с христиански­ми чувствами вины и страха.


ДАЛЬНЕЙШИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ И НАСЛЕДИЕ АВГУСТИНА
МАТЕРИЯ И ДУХ


Столкновение внутри христианства между принципами искупления и осуждения, между единением мира с Богом и их раздвоенностью, несущей важную нагрузку, особенно сказалось на отношении христианства к физи­ческому миру и физическому телу: эту фундаментальную раздвоенность оно так и не смогло окончательно разрешить. В иудаизме и христианстве более Ярко, нежели в других религиозных традициях, утверждалась полная реальность, великолепие, красота и праведность изначального творения Бога, которое вызвано к жизни его доброй волей и которое не является ни иллю­зией, ни совершенным подражанием, ни непроизвольной эманацией. Бог создал мир, и он оказался хорош. Более того, человек был создан — и  телом, и душой — по образу и подобию Божьему. Однако с человеческим грехопадением и человек, и природа утратили свое божественное достояние: так началась иудео-христианская драма превратностей человеческой судьбы в отношениях с Богом на фоне духовно потерянного и отчужденного мира. Чем более возвышенным было иудео-христианское представление об изна­чальном творении, тем трагичнее виделся нынешний падший мир.
Христианское откровение утверждало, однако, что в Христе Бог вочеловечился, став плотью и кровью, а после распятия вновь восстал — как счи­тали апостолы, в.полном преображении духа и в обновлении физического тела. На этих важнейших чудесах, признаваемых христианским вероучени­ем,— Воплощении и Воскресении,— основывалась вера не только в бессмер­тие души, но даже в искупление и воскрешение тела и самой природы. Бла­годаря Христу изменилась, одухотворилась и вновь обрела святость не только человеческая душа, это касалось и человеческого тела и его жизнеде­ятельности. Даже брачный союз стал рассматриваться как отражение связи Христа с человечеством и, следовательно, наделяться священным значени­ем. Воплощение Христово восстановило образ Божий в человеке. В Иисусе архетипический Логос слился со своим производным образом — челове­ком,— полностью восстанавливая тем самым божественность последнего. Триумфом искупления стал новый человек во всей своей целостности, а не только в духовной трансцендентности своей физической природы. В хрис­тианском учении о том, что «Слово стало плотию», в вере в возрождение це­лостного человека крылось откровенно материальное измерение, которое выделяло христианство среди прочих мистических воззрений, имевших ис­ключительно трансцендентную направленность.
Такое христианское понимание искупления вновь утвердило и придало новый смысл изначальному древнееврейскому восприятию человека как тво­рения, созданного и телом, и душой по образу Божьему: это представление находило параллель в поздне-неоплатонической идее о том, что человек есть микрокосм божественного, однако в иудаизме, бесспорно, больший упор де­лается на то,  что человек — тело и душа — это неделимая единица жизненной силы. Тело — сосуд духа, его храм и воплощенное выражение. Кроме того, служение Христа во многом было связано с врачевательством как тела, так и души. В ранней Церкви Христа часто именовался Целителем, а в апостолах видели врачевателей, получивших дар врачевания свыше. Раннее христианское вероучение раскрывало природу духовного спасения в ярко вы­раженных психосоматических терминах. Главенствующий образ, которым пользуется Павел, говоря о воскрешении всего человечества,— это единое тело Христа, члены которого составляет все совокупное человечество, до­зревшее до полноты бытия Христа — его главы и завершения. Но в божест­венное состояние должен был вернуться не только человек, но и вся приро­да, падшая в результате человеческого грехопадения и алкавшая избавления. Апостол Павел писал в Послании к Римлянам: «Ибо тварь с надеждою ожи­дает откровения сынов Божиих». Отцы ранней церкви верили в то, что Христос восстановит как разорванные отношения между Богом и человеком, так и отношения между человеком и природой, со времени грехопадения и человеческих злоупотреблений подвергавшиеся высокомерным нападкам че­ловеческого себялюбия.
В Воплощении Христа в этом мире и в его искупительном акте виделись не просто события исключительно духовные, но и не поддающееся никакому сравнению развитие в пределах временной материальности и мировой исто­рии, представляющее собой полное духовное завершение природы — не антитезу природе, но ее венец. Ибо божественная мудрость — Логос — при­сутствовала в творении с самого его начала. Теперь Христос сделал тайную божественность природы явной. Творение предстало почвой для искупления точно так же, как рождение является предпосылкой возрождения. С этой точки зрения, природа понималась как благородное творение рук Божиих и настоящее место Божьего самооткровения, уже хотя бы поэтому вызываю­щее благоговение и достойное постижения.
Однако столь же типичны для христианского мышления были и противо­положные воззрения, преобладавшие особенно в западном христианстве более поздней поры, согласно которым природа воспринималась как нечто, что следует преодолеть, дабы достичь духовной чистоты. Природа в целом испорчена и конечна. Лишь человек, венец творения, способен спастись, и в человеке, по сути, одна лишь душа может обрести искупление. В таком понимании душа приходит в прямое столкновение с низменными инстинкта­ми биологической природы человека, она подвержена риску попасться на удочку плотских наслаждений и оказаться в силках материального мира. Фи­зическое тело нередко даже оплакивалось как убежище дьявола и вместилище греха. Ранняя иудео-христианская вера в искупление человека и природного мира во всей их целостности теперь переместила прежний центр тяжести — в частности, под влиянием христианских теологов-неоплатоников,— обернув­шись верой в искупление чисто духовное, в котором с Богом воссоединится лишь высочайшая ценность человека — духовный интеллект, эта божествен­ная сущность человеческой души. Пусть некоторые идеи платонизма и пре­одолели в христианстве дуализм божественного и человеческого, наделив че­ловека непосредственной причастностью божественному архетипу, они одновременно дали основания новому дуализму — между телом и духом. Точкой пересечения, в которой человеческое отождествлялось с божествен­ным,  являлся nous, духовный интеллект: физическому телу не было места в этом тождестве, оно выступало даже помехой на пути к нему. Платонизм в своей наиболее крайней форме породил в христианстве взгляд на тело как на темницу души.
С физическим миром все обстояло точно так же, как с физическим телом. Платоновское учение о превосходстве трансцендентной действитель­ности над зависимым материальным миром усугубило христианский метафи­зический дуализм, который, в свою очередь, начал призывать к нравствен­ному аскетизму. Подобно платоновскому Сократу, набожный христианин видел себя гражданином духовного мира, будучи лишь чужеземцем и стран­ником в преходящем материальном царстве. Некогда человек обладал бла­женным божественным знанием, но затем впал во мрак невежества, и лишь надежда вновь обрести этот утраченный духовный свет поддерживала душу христианина все то время, что он был связан оковами этого тела и этого мира. Человек лишь тогда достигнет счастья, когда очнется от земной жизни. Смерть как духовное освобождение приобрела ценность более высо­кую, нежели мирское существование. Конкретный природный мир в луч­шем случае — несовершенное отражение высшего царствия духа, которое на­станет в будущем, и подготовка к нему. Скорее же всего, здешний мир с его обманными прельщениями, ложными наслаждениями и низменным разжи­ганием страстей, служит лишь развращению души и ведет к лишению ее не­бесной награды. Вот почему все интеллектуальные и нравственные усилия человека должны были быть устремлены к духовному началу и к иной жизни, отворачиваясь от начала физического и от жизни сегодняшней. Во всем этом сказывалось подчеркнутое философское оправдание потенциаль­ного дуализма духа и материи, почерпнутое христианством из платонизма.
Правда, такой поздний результат имел многочисленных предшественни­ков: стоицизм, неопифагореизм, манихейство и другие религиозные секты, такие как ессеи, отличавшиеся ярко выраженной предрасположенностью к религиозному дуализму и аскетизму, что во многом повлияло на христиан­ское мировоззрение. Сам иудаизм — с его характерным императивом, на­правленным против мирского и плотского осквернения божественного и свя­щенного — также поддерживал подобные тенденции уже с момента зарождения новой религии. Однако самые крайние в данном отношении по­зиции оказались в течение первых веков существования христианства заняты определенными течениями дуалистического гностицизма, вероятно, вслед­ствие проникновения в мистический иудаизм зороастрийского дуализма: они провозглашали абсолютное разделение между злым материальным миром и благим духовным царством. Исходящая из этого синкретическая теология гностиков в корне преобразила ортодоксальные христианские представле­ния, утверждая, что создатель материального мира, ветхозаветный Яхве, был несовершенным и тираническим второстепенным божеством, которого низвергла духовная мощь Христа и сострадательная сила Бога-Отца новоза­ветного откровения. (Гностики подкрепляли эти воззрения и другими текс­тами/ стремясь устранить пережитки древнеиудейских верований, которые они считали ложными.) Дух человеческий заключен в чуждое тело, находя­щееся в чуждом материальном мире, преодолеть это состояние возможно лишь путем эзотерического познания, который под силу только избранни­кам-гностикам. Подобное мировидение находило отклик в уже упоминав­шейся тенденции Евангелия от Иоанна,   подчеркивавшей различие между светом и тьмой, между Царствием Христовым и миром, подвластным Сата­не, между духовными избранниками и лишенными надежды на избавление мирянами, а также между Яхве и Христом, между Ветхим Заветом и Новым. И хотя такие авторитеты среди ранних богословов ортодоксального христиан­ства, как Ириней, страстно отстаивали непрерывную преемственность Вет­хого и Нового Заветов, а также единство божественного замысла от самого творения до Христа,— все же многим чертам гностического дуализма суждено было оставить значительный след в дальнейшей истории христианского бого­словия и благочестия.
Ибо изначально само христианство, как и породивший его иудаизм, тя­готело к дуализму материи и духа, к негативному взгляду на природу и на земной мир. Новый Завет назвал Сатану князем мира сего: таким образом, христианская вера в мир, в котором царит Провидение, противостояла хрис­тианскому страху перед миром, над которым властвует Сатана. Более того, раннее христианство, дабы отмежеваться от современной ему языческой культуры, где половые страсти достигли высшего накала, всячески подчер­кивало необходимость духовной чистоты, в которой почти не осталось места стихийным природным инстинктам, в частности половым. Идеальным со­стоянием представлялось безбрачие, в браке же усматривалась необходимая уступка человеческим страстям, позволяющая держать их в определенных границах. Взамен пропагандировались христианские формы любви — брат­ской и милосердной, скорее agape, нежели eros. Особо важную роль играло ожидание неизбежного возвращения Христа, преобладавшее в раннецерковном сознании, в свете которого всякие соображения, касающиеся супруже­ства и воспроизведения рода, казались не столь существенными. С наступлением Царствия Небесного — а большинство ранних христиан надеялось,- что это событие произойдет еще при их жизни,— исчезнут все материальные и социальные формы, присущие старому порядку. В основном же к отрица­нию ценностей здешнего мира в пользу мира иного ранних христиан побуж­дало стремление преодолеть очевидную материалистическую избыточность языческой культуры, а также неоднократные санкционированные государст­вом гонения на христианство. Наиболее ревностных христиан особо привле­кало удаление от мира сего и его преодоление — на манер пустынников или же, доходя до крайности,— через мученичество. Ожидание светопреставле­ния было одновременно причиной и следствием суровых негативных оценок настоящего мира.
Наипервейшим императивом для ранних христиан была необходимость хранить святость и непорочность в ожидании грядущего пришествия Христа. Природа этой святости и нравственной чистоты была определена Павлом в радикальной оппозиции «плоти» и «духа»: первое есть зло, второе есть благо. Правда, Павел проводил разграничение между «плотью» (sarx) как чуждым искуплению естеством и «телом» (soma) как символом целокупного челове­ка, понимаемым здесь не как часть греческой дихотомии тела и души, а ско­рее как библейское единство, подверженное греховности и в то же время не потерянное для искупления. Павел давал положительную оценку понятию «тело» в таких образах, как тело Христово, тело Церкви, воскрешение тала, тало как храм Святого Духа. Слово же «плоть» он часто употреблял, говоря не столько о физическом начале как таковом, сколько о немощи смертного человека,  и в особенности о проявлениях самовозвышения, порождавшего нравственное искажение личностной природы человека, о том подчине­нии в котором человеческая душа и тело находятся у низших, отрицатель­ных сил в ущерб любовной открытости величайшей духовной реальности Бога. Грех — это не только и не столько плотская чувственность — хотя гре­ховная жизнь и одержима желаниями плоти,— сколько извращенное возвели­чивание над Богом всего того, что при соблюдении надлежащей меры, буду­чи само, по себе благим,  в конечном счете лишь подчиняется Богу.
И все же разграничение, проводившееся Павлом между телом и плотью, часто оставалось неясным — как в его догматических утверждениях, так и в практической этике. Обозначаемое им словом «плоть» совокупное понятие вобрало в себя столь мощный уничижительный смысл — как нравственный, так и метафизический, что это повлекло за собой важные последствия. Не без опоры на высказывания Павла многие последующие поколения христиан в физических и биологических началах и в области инстинктов видели пре­имущественно близость к демоническим силам и возлагали на них ответст­венность за грехопадение и закоснелую испорченность человека. В противо­поставлении Павлом плоти и духа, наряду со сходными тенденциями в других частях Нового Завета, лежало зерно христианского антифизического дуализма, которому в дальнейшем предстояло прорасти под влиянием плато­низма,  гностицизма и манихейства.


АВГУСТИН


То, что было, быть может, не совсем ясным у Павла, нашло более ясное выражение у Августина. И здесь мы должны сосредоточиться непосредствен­но на этой личности, которой суждено было оказать исключительное по своей силе и продолжительности влияние на западное христианство. Ибо у Августина все эти факторы — иудаизм, богословие Павла, мистицизм Иоан­на, раннехристианский аскетизм, гностический дуализм, неоплатонизм, кризис позднеклассической цивилизации — наложились на своеобразие его собственного характера и биографии, что отразилось в его взглядах на при­роду и здешний мир, на человеческую историю и человеческое искупление. Взглядам этим было суждено в значительной степени формировать характер средневекового западного христианства.
Августин, сын язычника и христианки, обладал характером сильным и противоречивым, что в дальнейшем объясняет его жизненные метания. Об­ладая от природы повышенной чувствительностью, в молодости он вел бес­путную жизнь в Карфагене, этом очаге языческого разврата, прижил незаконнорожденного ребенка от любовницы, мечтал сделать светскую ка­рьеру профессора-ритора,— и вместе с тем, всегда ощущал неистребимую тягу к сверхчувственному и духовному, чему во многом способствовали заня­тия философией, религиозные искания и — не в последнюю очередь — мате­ринское влияние. Пройдя через целый ряд драматических переживаний и различные стадии психологического опыта, Августин отошел от жизни, ори­ентированной на мирские ценности; все это не замедлило сказаться на разви­тии его религиозной мысли. Вначале, прочтя диалог Цицерона «Гортензий», он постиг, что высший смысл жизни состоит в философии; затем в течение Долгого времени он был связан с крайне дуалистической полугностической сектой манихеев, после чего начал все больше увлекаться неоплатонической философией; и в конце концов, повстречав Амвросия — епископа Медиоланского, христианина-неоплатоника — закончил свои поиски, полностью при­няв христианскую религию и католическую Церковь. Каждое из звеньев этой цепи наложило отпечаток на его зрелое мировоззрение, а оно в свой черед, благодаря необычайно убедительной силе его сочинений, наложило печать на всю дальнейшую историю западного христианского мышления.
Самосознание Августина как фактор воли и моральной ответственности было столь же пронзительным, что и осознание им невыносимого бремени человеческой свободы: заблуждения и вины, невежества и страдания богооставленности. В определенном смысле. Августин самый современный из всех древних: он обладал самосознанием экзистенциалиста с характерной для него высокоразвитой способностью к самоанализу и противостоянию самому себе, с его интересом к феноменам памяти, сознания и времени, с психологической прозорливостью, сомнениями и угрызениями совести, с его ощущением одиночества и заброшенности человеческого «я», оторван­ного от Бога, с его напряженными внутренними конфликтами, с его ин­теллектуальным скептицизмом и мудрствованиями. Именно Августин первым сказал, что может подвергнуть сомнению все — кроме самого факта, что душа обладает способностью сомневаться, познавать, изъявлять волю и существовать,— всем этим провозглашая существование внутри души человеческого «я». Но в то же самое время он утверждал и абсолютную за­висимость этого «я» от Бога, без которого оно не могло бы существовать, не говоря уж о способности к обретению знания и полному свершению. Ибо Августин являлся еще и самым средневековым из всех древних. Его ка­толического толка религиозность, его предрасположенность к монолитнос­ти, его устремленность к горизонтам мира иного, его космический дуализм — все это вскоре станет приметами последующих веков, так же как и его пронзительное чутье в отношении всего незримого, воли Божьей, Ма­тери-Церкви, чудес, благодати, Провидения, греха, зла, демонического начала. Августин был человеком парадоксов и крайностей: таковым же было и завещанное им наследие.
Кульминационным моментом в его теологическом видении, навеки все­лившим в него убежденность в неизмеримом превосходстве Божьей воли и доброты над собственной нищенской и рабской волей, оказался, безуслов­но, сам миг обращения, ошеломивший Августина мощным напором, не­жданным потоком благодати Божьей, заставившей его отвратиться от слепо­ты эгоизма и испорченности и вернуться к естественному своему «я». Ворвавшаяся в его жизнь ослепительная и благая мощь Христа оставила че­ловеческую личность в относительной тени. Вместе с тем, религиозное по­нимание Августина, вероятно, во многом определялось тем фактом, что в его религиозном поиске стержневую роль играла человеческая сексуаль­ность. Памятуя о внутреннем божественном порядке природы и не скупясь на хвалу красоте и щедрости творения (будучи в этом даже «платоничнее» самих платоников), Августин тем не менее поместил во главу угла собствен­ной новой жизни аскетическое отрицание половых инстинктов как непре­менное условие полного духовного просветления. К подобным взглядам он пришел, отталкиваясь от неоплатонизма и манихейства, однако корни их уходили к глубинам его же личного опыта.
Любовь к Богу составляла цель помыслов Августина и квинтэссенцию его религиозности,  любовь же к Богу может произрасти и расцвести пышным цветом лишь тогда,  когда будет побеждена любовь к себе и любовь к плоти. Согласно Августину,   глубинной причиной грехопадения человека была его уступки плоти.  Первородный грех,  который весь род человеческий разделял с Адамом,  отведавшим плодов с Дерева Познания добра и зла,   неразрывно связывался с вожделением сладострастия (и в самом деле, библейское слово «познать» всегда обладало сексуальными коннотациями).  Августин усматри­вал злую природу плотской похоти уже в самом стыде,  который сопровожда­ет ее проявление, не подвластное контролю разумной воли, и даже само обнажение половых органов.  До Грехопадения продолжение рода в Раю не повлекло бы за собой подобного грубого возбуждения и чувства стыда.  Теперь же брак по крайней мере мог из унаследованного зла извлечь хоть какое-то благо, поскольку он брал на себя обязательство производить потомство и сдерживал проявления сексуальности, сведя их к цели воспроизводства. Од­нако печать первородного греха лежала на всех созданиях плотского порож­дения, так что все человечество было осуждено на муки деторождения, на страдания и вину, проносимые сквозь всю жизнь, и на конечное зло смер­ти. Лишь милостью Христа и телесным воскрешением будут смыты все следы этого греха, а душа человека освободится от проклятия его падшего естества. Правда, корень зла Августин видел не в материи (так считали неоплато­ники), ибо материя, будучи творением Бога, является благой. Зло скорее является следствием человеческого злоупотребления свободной волей. Зло лежит в самом акте отвращения от Бога, а не в том, к чему именно человек Обратился. И все же подчеркиваемая Августином связь между греховным злоупотреблением свободой и сексуальным вожделением, а также с повсе­местной порчей природы, говорила о том, что его мышление еще хранило зерно, зароненное неоплатоническим и еще более крайним манихейским ду­ализмом.
На такой точке опоры покоилась основная тяжесть нравственной теоло­гии Августина. Творение (как природа, так и человек) — в действительнос­ти безграничный и чудесный результат плодотворящей доброй воли Господа, однако первородный грех человека настолько запятнал и исказил это творе­ние, что его изначальную целостность и славу можно восстановить лишь в ином мире. К грехопадению человека толкнул его добровольный бунт про­тив надлежащей божественной иерархии — бунт, в основе которого лежало утверждение плотских ценностей над ценностями духовными. Так он попал в рабство к страстям низшего порядка. Человек уже не был волен определять свою жизнь, исходя просто из велений разума,— и не только оттого, что воз­никали не подвластные его контролю обстоятельства, но еще и оттого, что он был подсознательно сковываем невежеством и своей эмоциональной за­висимостью. Первоначальные греховные помыслы и поступки со временем вошли у человека в привычку и в конце концов захлестнули проклятие Бога и отчуждение от Него. Лишь вмешательство божественной благодати может порвать порочный круг греховности. Человек связан по рукам и ногам гор­дыней и тщеславием, он стремится навязать свою волю другим и поэтому не способен своими силами внутренне преобразиться. В нынешнем, падшем состоянии человека положительную свободу ему может дать единственно лишь принятие Божьей благодати. Освободить человека может только Бог, ибо любого усилия со стороны самого человека недостаточно,   чтобы приблизить его к спасению. Бог заранее знает, кто станет избранником, а кто будет осужден, в этом всеведущем знании провидя сквозь все грядущие вре­мена различный отклик людей на дарование благодати. Хотя официальная христианская доктрина и не всегда будет придерживаться наиболее крайних формулировок Августина, касающихся предопределения или его почти пол­ного отрицания человеческой роли в достижении спасения,— последующие взгляды христианства на нравственную испорченность человека и его пора­бощенное состояние будут в основном созвучны воззрениям Августина.
Таким образом, получалось, что человек, который столь решительно провозглашал Божью любовь и Божье освободительное присутствие в своей собственной жизни, в то же время утверждал врожденное бессилие и раб­скую участь человеческой души, непоправимо извратившейся вследствие первородного греха (данная убежденность будет в дальнейшем пронизывать всю традицию западного христианства). Подобная антитеза поставила Авгус­тина перед необходимостью найти ниспосланное свыше посредничество, через которое благодать проникает в этот мир. Такого посредника представ­ляла авторитетная церковная структура, способная для человека стать прибе­жищем, где он мог бы удовлетворить свою насущную потребность в духов­ном водительстве,  нравственной дисциплине и священной благодати.
Критический взгляд Августина на человеческую природу нашел яркое от­ражение и в его оценке светской истории. Так как в свое время Августин был влиятельным епископом, то и позднее его занимали главным образом неотложные задачи: как сохранить и защитить единство Церкви и единство вероучения от энтропийных воздействий со стороны крупных еретических движений и как им противостоять в условиях падения Римской Империи под натиском варварских вторжений. Столкнувшись с крушением Империи и очевидной гибелью самой цивилизации, Августин не видел почти никаких шансов для подлинного исторического прогресса в этом мире. В нем царили нескрываемые злодеяния, жестокость, войны и убийства, людская алчность и высокомерие, порок и распущенность, а все люди были обречены на стра­дания и невежество, и во всем этом Августин усматривал доказательство аб­солютной и непобедимой власти первородного греха, превращавшей эту жизнь в невыносимую пытку, в сущий ад земной, вызволить из которого че­ловека может только Христос. На волну критики, обращенной еще оставши­мися римлянами-язычниками против христианской религии, Августин от­ветствовал, что христианство уже подорвало целостность имперской власти Рима и, тем самым, открыло путь торжеству варваров, знаменуя иной набор ценностей и иное видение истории, согласно которому всякий истинный прогресс будет носить непременно духовный характер, стоя над тщетой сего мира и над его безрадостной судьбой. Для благой человеческой жизни имеет значение не светская империя, но католическая Церковь. Поскольку боже­ственное Провидение и духовное спасение стали ведущими факторами чело­веческого существования, то значение светской истории с ее преходящими ценностями, с ее колеблющимся и в целом негативным продвижением соот­ветственно уменьшилось.
Вместе с тем, история, как и все остальное, имеющее касательство к творению, представляет собой проявление Божьей воли. Она воплощает нравственные предначертания Бога. В настоящее время, когда повсюду царят мрак и хаос, человек не в силах до конца постигнуть эти предначертания,   ибо их смысл полностью откроется лишь с наступлением конца вре­мен.  Но,  хотя мировая история все еще подчиняется власти Бога и замысел Его имеет духовную природу (действительно,  Августин уподоблял историю великому музыкальному произведению: мелодия принадлежит незримому и несказанному композитору,   различные части ее умело распределены между отдельными эпохами),   в то же время ее светская,  мирская сторона вовсе не имеет положительного прогрессивного характера. Так как Сатана все еще властвует над миром, истории пока еще суждено разыгрывать драму — как в вечной манихейской борьбе добра со злом,— которая будет и далее усугублять разделение между духовными избранниками и массами людей, которых ожи­дает проклятие. На протяжении этой драмы Божьи замыслы нередко остают­ся сокрытыми, но в конечном итоге они всегда справедливы. Ибо, сколь бы ни были очевидными успехи или поражения тех или иных людей в этой жизни, по сравнению с той вечной участью, которую заслужили их души, все эти достижения — ничто. Частные обстоятельства личной жизни, как и события мирской истории, лишены окончательной значимости. Поступки, совершенные в этой жизни, имеют значение главным образом благодаря тем последствиям, которые они повлекут за собой в другом мире,— божествен­ной ли награде или наказанию. Первично стремление к Богу каждой души в отдельности, история же и весь земной мир служат просто сценой для этой великой драмы. Глубочайшей целью и сокровенным намерением человечес­кой жизни было вырваться за пределы этого мира, чтобы достичь мира иного, уйти от своего «я», чтобы обрести Бога, оторваться от плоти, дабы воспарить к духу. Церковь, заложенная Христом, была одной из величай­ших спасительных милостей, ниспосланных истории.
Оставив в стороне раннехристианские предчувствия мировых перемен — неизбежно грядущих, и одновременно имманентных уже сейчас,— Августин отворачивался от мира сего, чьи низменные направленности по природе своей носили негативный характер. По мнению Августина, Христос дейст­вительно уже победил Сатану — правда, в трансцендентном царстве духа, единственном царстве, подлинно имеющем значение. Истинная религиоз­ная действительность не подвержена капризам здешнего мира и его истории, И познать эту действительность можно лишь путем индивидуального внутрен­него постижения Бога под водительством Церкви и с помощью ее таинств.
Неоплатоновское влияние — тема индивидуального духовного восхожде­ния, субъективность, обращенность внутрь — переплелось с иудаистским принципом коллективной и внешней исторической духовности, в какой-то мере даже одержав над ним верх. Проникновение неоплатонизма в христи­анство и усиливало, и объясняло мистические и сокровенные элементы христианского откровения, присущие в особенности Евангелию от Иоанна. Но, вместе с тем, оно привело к приуменьшению иудаистского элемента в раннем христианстве, подчеркивавшего коллективное начало эволюции, ко­торый был подхвачен ранними христианами, в частности, Павлом, и самым ранним из богословов Иринеем, и развит в дальнейшем настолько, что да­леко отошел от первоисточника. Неколебимая убежденность Августина в том, что историю направляет Бог — как бы разворачивая драматический сце­нарий двух незримых сообществ: избранных и осужденных, града Божьего и града земного, ведущих меж собой упорную борьбу на протяжении всей ис­тории от первых дней творения до Страшного Суда,— все еще отражала типично иудаистские взгляды на присутствие Божьего замысла в истории. Дей­ствительно, учение о двух градах, провозглашавшее автономию духовной Церкви перед лицом светского государства, впоследствии окажет большое влияние на всю западную историю. Однако лежащее в основе этого учения презрение ко всему мирскому, наряду с тогдашним философским окружени­ем и психологической предрасположенностью Августина, а также общий ис­торический контекст направили такое мироощущение в русло глубоко лич­ностной религиозности,  целиком устремленной к надмирному.

Что касается других существенных сторон Августиновой мысли и всего развивающегося мировоззрения христианства — в частности, дуализма все­могущего трансцендентного Бога и тварного, скованного греховностью чело­века, а также потребности в некой догматически и нравственно обоснован­ной религиозной структуре, которая управляла бы сообществом избранных верующих,— то во всем этом явно ощущалось преобладание иудаистской ментальности. Особенно заметно это было в постепенной эволюции типич­ного для христианства отношения к нравственным заповедям Бога.

ЗАКОН И БЛАГОДАТЬ


Для иудеев путеводной звездой и столпом, на котором прочно покоилось все их существование, были Моисеевы Скрижали Закона: они задавали нрав­ственный порядок их жизни и поддерживали их добрые взаимоотношения с Богом.   Иудейская традиция — в то время,   когда жил Иисус,   представлен­ная фарисеями — на первое место выдвигала необходимость строгого пови­новения Закону,  тогда как ранее христианство утверждало,  что подобная вера в основе своей противоречива: Закон создан для человека и соблюдается ради любви к Богу, что само по себе исключает необходимость в жестком по­виновении,  взамен подразумевая освободительное приятие Божьей воли как своей собственной. Этого союза двух воль можно достигнуть лишь через бо­жественную благодать — этот беспрепятственный спасительный дар, что был принесен человечеству Христом. Согласно такому взгляду на вещи, Закон с его высеченными на камне запретительными предписаниями может лишь принуждать к несовершенному повиновению и нагонять страх.  Павел же возражал, что подлинное оправдание человек может обрести лишь через веру в Христа,  чей искупительный акт принес всем верующим свободу Божьей благодати.   Суровость Закона делала человека грешником,   борющимся с самим собой.  Верующий же христианин свободен: он не находится в «рабст­ве» у Закона, ибо причастен свободе Христа благодаря Его милости.
Сам Павел до своего обращения был фарисеем и ярым поборником Зако­на. Обратившись же, он с самоотверженным рвением доказывал бессилие Закона перед властью любви Христовой и перед присутствием Духа Святого внутри человеческой личности, тайно вершащего свое дело. Однако иудеи увидели в толковании Павлом Закона лишь пародию на его истинную сущ­ность. Для них сам Закон был даром Божьим, взывавшим к нравственной ответственности человека. Он является опорой для человеческой самостоятельности и добрых поступков человека — этих необходимых составляющих самого промысла спасения. Правда, и Павел признавал их значение, одна­ко он утверждал, что его собственная жизнь свидетельствует о совершенней­шей бесплодности такой религиозности,  которая повинуется лишь Закону.
Для события столь судьбоносного и «сверхчеловеческого», каким является искупление человеческой души, требуется нечто большее, чем просто чело­веческие усилия — пусть даже они получили божественную санкцию. Доб­рые поступки и нравственная ответственность необходимы, но их одних не­достаточно. Лишь высший дар воплощения и самопожертвования Христова дозволил привести жизнь человека в лад с Богом, чего так сильно жаждала Человеческая душа. Вера в милость Христа, а не строгая приверженность Этическим предписаниям,— вот вернейший путь человека к спасению. Об этой вере и свидетельствовали проявления любви и служение самих христи­ан, и все это — через милость Христа. Для Павла Закон уже перестал быть Сковывающим авторитетом, ибо истинное завершение Закона было явлено во Христе.
Сходным образом возвещался подобный разрыв с иудейским Законом и в Евангелии от Иоанна: «Ибо закон дан чрез Моисея; благодать же и истина произошли чрез Иисуса Христа». Расхождения между Божьей волей и волей человека, между внешними предписаниями и внутренними склонностями — все это должно было раствориться в любви к Богу, единым духом объеди­няющей и человеческое, и божественное. Пробудиться к такому состоянию божественной любви означало ощутить само Царствие Небесное. Благодаря искуплению Христову человек мог ныне обрести праведность в глазах Бога, и не вследствие налагаемых ограничений, но следуя счастливому и добро­вольному своему желанию.
Однако это новозаветное противоречие между моральным ограничением и богоданной свободой было несколько двусмысленно. Этика межличност­ного общения, составлявшая предмет евангельских попечений, стала преоб­ладающим элементом христианских воззрений, однако характер ее можно толковать двояко. С одной стороны, проповеди Иисуса часто были крайне бескомпромиссны по тону и рассудительны, построены на жесткой диалек­тике семитского толка, на семитской фразеологии, и в свете неминуемого конца времен звучание их казалось чрезвычайно напряженным. Евангелие от Матфея еще более ужесточало Закон для последователей Иисуса, требуя чис­тоты не только в поступках, но и помыслах, призывая возлюбить врага свое­го так же, как и друга, взывая ко всепрощению и к полному отрешению от дел мирских. Близость же мессианского пришествия и последующего всеоб­щего преображения настоятельно требовала безусловной нравственной чис­тоты. С другой же стороны, Иисус неоднократно подчеркивал, что состра­дание стоит выше сознания собственной праведности, а внутренний дух — выше внешней буквы закона. Его призывы к сохранению возвышенной и даже абсолютной чистоты, подвергающей суду совести и преднамеренные деяния, и непроизвольные мысли, казалось, предполагали нечто значитель­но большее, нежели просто человеческую волю, для достижения подобной внутренней добродетели, открывая, таким образом, путь вере в благодать Христову. Он оказывал утешение и поддержку нищим, павшим духом, от­верженным и грешным и в то же самое время грозил страшными карами вы­сокомерным и самодовольным, слишком уверенным в своем духовном и мирском статусе. Смиренная открытость Божественной благодати расцени­валась гораздо выше, чем приведенное в согласие с законностью праведное поведение. Следование Закону следовало постоянно соизмерять с высшей Божьей заповедью любви.   Согласно Новому Завету,  тот факт, что законническая мораль настолько переросла саму иудейскую религиозную практику, свидетельствовал о том, что с течением времени Закон отгородился от жизни и застыл, так что в конце концов стал скорее затруднять, чем облег­чать истинное общение отдельной личности с Богом и с другими людьми.
Но даже новое христианское откровение Божьей милости оставалось от­крытым для разнообразных толкований и порождало противоречивые пос­ледствия, особенно в исторических условиях более поздней поры. То пред­почтение, которое Павел и Августин отдавали Божественной благодати перед человеческими усилиями обрести праведность, не только обусловило представления о ценности человеческих свершений в согласии с Божествен­ной волей, но и определило подчеркнутое умаление свободы воли человека относительно всемогущества Господа. В борьбе за спасение собственные усилия человека имеют сравнительно малое значение; последнее слово оста­ется за спасительной властью Бога. Единственным источником блага являлся Бог, и только его благоволение может спасти род человеческий от его низ­менных природных наклонностей, от слепоты и развращенности. Вследст­вие Адамова грехопадения все люди стали порочны и виновны, и искупила эту коллективную вину лишь жертва Христа. То воскресение, что принес че­ловечеству Христос, ныне присутствовало в Церкви; то оправдание, которое каждый человек стремился снискать, дабы избегнуть проклятия, зависело от приобщения к церковным таинствам, доступ к которым открывало следова­ние определенным этическим и церковным нормам.
Поскольку Церковь и ее священные установления являлись ниспослан­ным свыше проводником Божьей благодати, то Церковь наделялась сверхче­ловеческим значением, ее иерархия обладала абсолютной властью, ее зако­ны оставались определяющими. Поскольку люди по природе своей падки на грех и живут в мире постоянных искушений,  они нуждаются в налагаемых Церковью суровых санкциях,  направленных против запретных поступков и помыслов,  дабы их бессмертные души не постигла та же плачевная участь, что была уготована их бренным телам.  На Западе возникла та же острая ис­торическая необходимость в том,  чтобы Церковь приняла на себя ответст­венность за новообращенные (и, с точки зрения Церкви, неразвитые в нрав­ственном   отношении)    варварские   народы:   так  сложилась   «сквозная» вертикальная иерархия Церкви,  причем вся духовная власть исходила сверху вниз — от верховного папского владычества.   Абсолютистские моральные предписания,  сложная юридическая структура законодательства,  «учетная» система добрых дел и заслуг, дотошная въедливость в разграничении между различными категориями грехов, принудительность верований и исполнения таинств, власть отлучения от церкви,  подчеркнутый упор на запретах, каса­ющихся плоти,  во избежание постоянной угрозы проклятия,— все эти ти­пичные для средневековой христианской Церкви черты сближали ее со ста­рыми иудейскими представлениями о Божьем законе,   в действительности являя собой скорее преувеличение этих представлений,  чем новый целост­ный образ благодати Божьей.  Вместе с тем,  подобные сознательные предо­сторожности,  по-видимому,  были совершенно необходимы в мире,  где че­ловека повсюду подстерегали мирские ловушки и хитросплетения.    Они были необходимы, дабы человек мог пронести через этот мир  невредимы­ми христианские истины и,   следуя путеводной звезде Церкви,   войти   в жизнь вечную.


АФИНЫ И ИЕРУСАЛИМ


Еще одна дихотомия, существовавшая внутри христианской системы ве­дений, затрагивала вопрос о ее чистоте и целостности, а также о том, таким образом их следует оберегать. Ибо иудейские представления о богоизбранности и догматической чистоте также перешли по наследству к христи­анству, где они столкнулись и с тех пор постоянно враждовали с эллинским Стремлением обнаруживать свидетельства божественной философии в сочи­нениях различных языческих мыслителей, в частности Платона. Хотя време­нами Павел и подчеркивал необходимость полного отмежевания христианства от вводящих в заблуждение идей языческой философии, которой по этой причине следует тщательно избегать,— в ряде случаев он все же предлагал другой, более свободный подход, цитируя языческих поэтов и без всяких ссылок вплетая в свои христанские проповеди элементы стоической этики (родной город Павла — Тарс, расположенный в Малой Азии, в те времена был космополитическим университетским центром, особенно славившимся своими философами-стоиками). И более поздние христианские теологи классической породы до своего обращения очень часто были знатоками гре­ческой философии и продолжали высоко ценить эллинскую традицию. Для многих раннехристианских мыслителей характерен синкретический мисти­цизм, поскольку они с готовностью узнавали тождественные смысловые мо­дели в чужих философиях и религиях, нередко применяя аллегорический анализ для сравнительного изучения библейских текстов и языческой литера­туры. Истина едина — где бы она ни обреталась, ибо Логос всеобъемлющ, и животворное начало его не знает границ.
Во II веке в теологии Юстина Мученика впервые прозвучала мысль о том, что как христианство, так и платоновская философия устремлены к одному и тому же трансцендентному Богу, и что Логос является обозначени­ем одновременно для божественного ума, для человеческого разума и для Христа-искупителя, в котором претворились и иудейская, и элиннская ис­торические традиции. Позднее христианско-платоническая школа в Алек­сандрии взяла за основу образовательную систему классической Греции — paideia. Во времена Платона она была сосредоточена на свободных искусст­вах и философии, теперь же до ранга главнейшей из наук в новом курсе обу­чения поднялась теология, оказавшись вознесенной на самую вершину. В этих условиях обучение само по себе стало некой формой христианской дис­циплины, даже послушания. Обучение не ограничивалось единственно иудео-христианской традицией, выходя и за ее пределы, дабы охватить по возможности более цельно всякое знание и пролить на него свет Логоса.
Характерный компромиссный подход, заключавшийся в том, чтобы и прибегать к полюбившейся греческой культуре в целях христианской аполо­гетики, и одновременно держаться от нее на расстоянии, находим мы у Климента Александрийского, воспользовавшегося в качестве примера эпизодом из «Одиссеи» Гомера: проплывая мимо острова сирен по пути домой, на Итаку, Одиссей велел привязать себя к мачте корабля, чтобы услышать со­блазнительное пение («обрести полное познание») и в то же время не под­даться насылаемому сиренами искушению и не броситься в умоисступлении на губительные скалистые берега их владений. Так и зрелый христианин способен совершать свой путь, обретая полное познание светского мира и языческой культуры, но безопасно минуя их чувственные приманки и интел­лектуальные ухищрения, привязав себя к кресту — этой мачте церковного корабля.
Однако гораздо чаще христианство походило на породивший его иуда­изм, отвергая практически всякое соприкосновение с нехристианскими фи­лософскими идеями и системами, находя их не только нечестивыми, но и попросту бесполезными. С этой точки зрения, подлинная сердцевина и свя­щенная сущность христианства столь неповторима и ослепительна, что втор­жение любых других культурных течений могло лишь запятнать, исказить или извратить ее. Эллинизированным христианским богословам Логос (по­нимаемый как Божья мудрость, вселенский Разум) виделся действующим в нехристианской мудрости, предшествовавшей Откровению, а также в рас­ширенных границах мировой истории, выходящей за пределы иудео-христианской традиции. Однако богословы, подчеркивавшие особую исключитель­ность христианства, толковали Логос (понимаемый более узко — как Слово Божие) единственно лишь в рамках Священного Писания, церковного уче­ния и библейской истории. По сравнению со светской изощренностью язы­ческой философии христианское благовествование могло показаться бес­хитростным до простоты, и любой диалог между ними оказался бы бесплодным. Так, в конце II века Тертуллиан открыто поставил под вопрос саму уместность для христианства эллинской традиции своим изречением: «Что общего у Афин с Иерусалимом?»
Особенно претили церковным властям всяческие теологические расхож­дения и нововведения: гностицизм, монтанизм, донатизм, пелагианство, арианство,— ибо они подвергали спорам те вещи, которые находились в самом сердце христианства, и, следовательно, церковные авторитеты рас­сматривали их как опасные ереси, посягающие на целостность вероучения и потому подлежащие запрету. Требование единообразия в доктрине христиан­ства и ее структуре с сопутствующей нетерпимостью к инакомыслию отчасти определялось настоятельным императивом изначального христианства (кото­рый мы находим, в частности, у Павла), говорящим о том, что тело Хрис­тово (то есть церковная община) должно хранить чистоту и неделимость в приготовлении к Парусин. Отношение Августина к этой проблеме оказало значительное влияние на формирование официальной позиции Церкви: вна­чале он восхвалял познание и высказывал уважение к классической культуре и, в частности, к платоновской философии, в то же время резко подчерки­вал несравнимое верховенство христианской доктрины, а с возрастом стано­вился все более ревностным поборником подавления ересей. В столетие, последовавшее за смертью Августина, христианская идеология в основном развивалась в сходном направлении. Невзирая на постоянное влияние — как сознательное, так и бессознательное — прочих философских и религиозных систем, Церковь официально встала на путь догматического ограничительства,  заняв позицию нетерпимости по отношению ко всем другим системам.
Таким образом, осознанная Августином потребность в обуздании или от­рицании (как в себе самом, так и в других) плюралистичного и еретическо­го, биологического, мирского и человеческого в пользу божественного, ду­ховного, единой истинной Церкви и единого истинного священного учения выкристаллизовалась на закате античного мира,  чтобы затем —  благодаря стойкому влиянию Августина на таких выдающихся церковных деятелей, как папа Григорий Великий,— окончательно вылиться в четкие церковные уста­новления, воплощающие дух Западного Средневековья. В силу того, какую власть и какой резонанс суждено было обрести сочинениям и личности Ав­густина, а также в силу того, что ему удалось в определенном смысле выра­дитъ зарождающееся самосознание целой эпохи, христианское мышление на Западе складывалось,   главным образом,  благодаря его посредничеству.  К концу классического периода дух всеприемлющего ликования,  столь явст­венно воплощенный в раннем христианстве,  сменился совсем иным: более «самоуглубленным,  устремленным к миру запредельному,  более разработан­ном в философском отношении и, вместе с тем, более институциональным, юридическим и догматическим.


СВЯТОЙ ДУХ И ЕГО ПРЕВРАТНОСТИ


Все основные противоречия, коренившиеся в христианстве с самого его зарождения, сошлись и переплелись в необычном учении о Духе Святом — третьей ипостаси христианской Троицы (первую и вторую являют Бог-Отец и Бог-Сын, то есть Христос). В Новом Завете утверждалось: перед смертью Иисус обещал своим ученикам, что Бог ниспошлет Дух Святой, дабы пре­бывал с ними, продолжая и ведя к исполнению Его искупительный замы­сел. Последовавшее за этим «сошествие Духа Святого» на преданных учени­ков, на пятидесятый день по вознесении Господнем собравшихся в горнице некоего дома в Иерусалиме, было пережито (так передавалось позднее) как божественное посещение, излучавшее мощнейшее напряжение и сопровож­давшееся наполнившим весь дом шумом с неба «как бы от несущегося силь­ного ветра», с явлением «языков, как бы огненных», которые «почили» по одному над каждым из учеников. Случившееся было истолковано очевидца­ми этого события как безусловное и непререкаемое откровение постоянного присутствия Иисуса Христа среди них — невзирая на Его смерть и вознесе­ние. Незамедлительно вслед за этим (согласно Деяниям Апостолов) вдох­новленные ученики начали самозабвенно проповедовать перед толпами: через Дух миру было проречено Слово, и плоды, принесенные страстями Христовыми, отныне можно было раздавать всему человечеству. Праздник Пятидесятницы, для иудеев знаменовавший откровение Скрижалей Закона на горе Синай, отныне, для христиан, знаменовал новое откровение — из­лияние Духа Святого. С нисхождением Духа на народ Божий наступила новая эра. Именно это событие, выпавшее на день Пятидесятницы и в даль­нейшем, по-видимому, возобновлявшееся в общинных собраниях, в прочих обстоятельствах связывавшееся с различными харизматическими явления­ми, например, чудесными исцелениями и пророческим экстазом,— позднее и легло в основу церковного учения о Святом Духе. Согласно этому учению, Дух Святой — это дух истины и мудрости (Параклет, или Утешитель), а также божественное начало жизни, проявляющееся и в материальном творе­нии, и в духовном возрождении. Что касается его первого — несущего от­кровение — аспекта, то Святой Дух признавался божественным источником вдохновения — тем самым, который глаголил устами иудейских пророков. К тому же отныне Дух Святой «приблизился» к народу: он стал доступен всем христианам,  а не только немногим избранным.  Что до второго аспек­та — животворящего,— то Дух Святой был признан родителем Христа — на­ряду с матерью его Марией; его же присутствие отмечало и начало служения Иисуса,  когда он принял крещение от Иоанна Крестителя.  Иисус претерпел кончину, дабы Дух мог снизойти ко всем: только таким образом может про­изойти гибель человечества и последующее его воскрешение ко всей полноте Господней.   Через исхождение Духа Святого совершилось воплощение Бога среди человечества: в непрерывности излияния Святого Духа на христиан­скую общину происходит новое рождение Христа. Хотя рассуждения смерт­ного человека сами по себе лишены ценности,   все же возможно достигнуть божественного знания, преисполнившись Духа. И хотя, полагаясь только не свои силы,  человек не способен раскрыть в себе полноту любви  к  ближ­ним — благодаря Духу Святому он может познать любовь безграничную, рас­крывающую объятия всему роду человеческому.  Святой Дух есть Дух Хрис­та,  посредник в возвращении человека к божественности.   Божья духовная сила,  действующая через Логос и с Логосом.  Само присутствие Святого Духа открывало возможность причаститься жизни божественной, а также да­вало опыт всеобщего единения внутри Церкви,  что по сути представляло каждому человеку равный доступ к Богу.  И,  наконец,  поскольку присутст­вие Духа Святого наделяло Церковь божественной властью в глазах верую­щих,  догмат о Святом Духе рассматривался как основа самой жизни Цер­кви,  находящая выражение во всех сторонах церковной деятельности: в ее таинствах,  молитвах, ее учении,  в ее развивающейся традиции, официаль­ной иерархии и в ее духовном авторитете.
Непроизвольное стяжание Духа Святого,  тем не менее,  вскоре столкну­лось с охранительными наставлениями Церкви. В Новом Завете Дух Святой нисходил словно ветер,  что «дышит,  где хочет».  Но именно поэтому ему оказывались внутренне присущи стихийные и «бунтарские» качества,  по оп­ределению позволявшие ему носиться повсюду «без руля и без ветрил».  Те, кто заявляли о нисхождении на них Святого Духа, обычно являли непредска­зуемые в своем разнообразии откровения и харизматические феномены. Очень часто подобные проявления — ничем не сдерживаемое и неподобаю­щее вмешательство в церковную службу, странствующие проповедники,  ко­торые несли весть,  не всегда совпадающую с ортодоксальной линией,—  ка­зались лишь камнем преткновения на пути должного исполнения миссии Церкви.  Церковь оспаривала подлинное присутствие Святого Духа в подоб­ных явлениях.  Начало Святого Духа в наиболее крайних своих проявлениях, казалось,  могло привести — если только не отнестись более осмотрительно к его определению — к кощунственному или, в лучшем случае, преждевремен­ному обожествлению человечества, что поставило бы под угрозу традицион­ное разделение между Творцом и творением и пришло бы в противоречие с уникальностью искупительного акта Христа.
Ввиду таковых центробежно-еретических тенденций, Церковь, памятуя также и о необходимости сохранения упорядоченной структуры ритуалов и обрядов, заняла в целом негативную позицию, с ходу отметая любые само­вольные заявления о сошествии на ту или иную личность Духа Святого. Харизматически-иррациональные всплески, в коих выражал себя Дух,— сти­хийные духовные экстазы, чудесные исцеления, глаголание чрез уста человеческие,   пророчества,   новые подтверждения божественного откровения,— теперь поощрялись все меньше по мере укрепления таких упорядочен­ных и рациональных проявлений религиозности, как церковные проповеди, организованные по определенным правилам службы и обряды, полномочные церковные установления и догматическая ортодоксия.  Был произведен тща­тельный отбор,  в результате которого был раз и навсегда установлен канон признанных Церковью апостольских писаний, так что никакие новые откро­вения не могли отныне быть признаны за Слово Божие. Дар Святого Духа, которым Христос наделил первых апостолов,  теперь перешел — в порядке священных установлений — к епископам Церкви, причем на Западе высшая власть полагалась за папой римским — преемником апостола Петра.  Пред­ставление о Духе Святом как о божественном начале несущей переворот ду­ховной силы, имманентном людскому сообществу и движущем его вперед, к обожествлению, сменилось в христианском вероучении представлением, со­гласно которому Святой Дух всегда действует единственно лишь через верно служащих Отцов и Учителей Церкви,  предохраняя ее от всякого заблужде­ния. Таким образом сохранялись и поддерживались неизменность и непре­рывность учения,  и преемство даров Святого Духа, олицетворявшееся Цер­ковью, пусть ценой отвержения более личностных форм религиозного опыта и бунтарских духовных порывов.
Новый Завет не определяет сколько-нибудь точным образом, каковы от­ношения Святого Духа к Отцу и Сыну.   Первые христиане,  естественно, были гораздо более поглощены фактом присутствия Бога среди них, нежели головоломными теологическими формулировками.  Позже,  на церковных Соборах, было определено, что Дух Святой есть третья ипостась триединого Бога; Августин же описывал Святой Дух как дух взаимной любви, связываю­щей Отца и Сына.  В течение некоторого времени, относившегося к ранней поре христианского культа, Святой Дух окружался ореолом женственной об­разности и символически представлялся в образе голубки (символ голубя и укоренится позднее),  а иногда даже упоминался как божественная Матерь. Позже представления о Святом Духе стали принимать более обобщенные и безличные черты: он начинал мыслиться как некая таинственная божествен­ная сила.  При этом напряжение,  сопровождавшее опыт стяжания Святого Духа, постепенно спадало по мере удаления от времени первых апостолов,— так что непрерывное присутствие, деяния и всевластная сила Святого Духа, казалось,  навсегда переселились в родовую вотчину ортодоксальной Церкви.


РИМ И КАТОЛИЧЕСТВО


На западе к иудейскому влиянию на христианство — осознанию возло­женной Богом исторической миссии, подчеркнутому повиновению воле Бо­жьей, нравственной суровости, подчинению доктрине и ощущению богоизбранности — в дальнейшем присоединилось влияние Рима, которое оставило в нем глубокий след. Представления Церкви об отношениях человечества с Богом как об отношениях судебных, строго определяющихся нравственным законом, отчасти были почерпнуты из римского права, унаследованного и впитанного заложенной в Риме католической Церковью. В Римском госу­дарстве считалось, что действенность религиозного культа определяется до­тошным соблюдением множества предписаний. Говоря же точнее,  римская теория права и практика законодательства внесли в религиозную сферу идею оправдания, потому что грех понимался как преступное нарушение Закона установленного Богом между собой и человеком. Учение об оправдании (грехе, вине, покаянии, благодати и помиловании) изложено Павлом в его «Послании к Римлянам» Ч а затем развито Августином, целиком основы­вавшем на нем отношения человека к Богу. Сходным образом иудейский императив подчинения человеческой воли — высокоразвитой, но своеволь­ной — полномочиям божественной воли нашел отклик и в культурных моде­лях политической субординации, каковой требовала необъятная авторитар­ная структура Римской Империи, Да и к самому Богу нередко применялись термины, принадлежавшие политическому контексту той эпохи: распоряди­тель и царь, повелитель и господин, непостижимый и непререкаемый в своей справедливости, суровый правитель, стоящий надо всеми и несказан­но щедрый к своим любимцам.
Христианская Церковь, памятуя о своей духовной миссии и о той вели­кой ответственности, что была возложена на нее за духовные водительство над всем человечеством, нуждалась в необычайно устойчивых структурах, дабы обеспечить свою выживаемость и влияние в позднеклассическом мире. Проверенные временем культурные модели и структуры, заимствованные от Римского государства и из иудейской религии — психологические, организа­ционные, догматические,— стройно укладывались в общую схему развиваю­щейся сильной церковной организации, способной возглавить верующих и обеспечить самосохранение в течение неопределенно долгого времени. По мере развития христианства его иудейская основа активно вбирала из культу­ры Римской Империи родственные по духу качества, имевшие отношение к области права и власти. Этим и объясняется большинство отличительных черт, из которых складывался характер римской Церкви: мощная централи­зованная иерархия; сложная правовая структура, царившая над сферой этики и духовности; духовные полномочия, связующие священников и епископов; требования повиновения от церковных прихожан и действенное к нему при­нуждение; формализованные обряды и закрепленные установлениями таин­ства; жесткий запрет на любые расхождения с принятой догмой; воинству­ющая центробежная экспансия, направленная на обращение варваров и приобщение их к христианской цивилизации, и так далее. Епископские полномочия провозглашались богоданными и в силу этого непререкаемыми. Епископ являлся живым представителем Божьей власти на земле, правите­лем и судией, чьим приговором касательно греха, ереси, отлучения и про­чих жизненно важных ситуаций суждено будет оказаться решающими на чашах небесных весов. Римское влияние превратило саму истину христиан­ства в предмет законодательных распрей, политических раздоров, импер­ских эдиктов, принуждения воинской силой и, в завершение, привело к ут­верждению божественной непогрешимости папской власти (папа, таким образом, становился новым римским верховным правителем). Расплывчатые общинные формы ранней Церкви уступили место четко определенному ие­рархическому институту Римско-католической Церкви. Тогда как внутри жесткой церковной структуры в неизменности сохранялось христианское учение, сама эта структура охватывала своим влиянием все больше стран, пока христианское общество не упрочилось во всей средневековой Европе.
В  период,   последовавший за обращением Константина (в начале IV века) отношение Рима к христианству претерпело полнейший переворот: Рим-гонитель обернулся Римом-поборником и постепенно начал объединяться с Церковью. Отныне границы Церкви совпадали с границами Римского государства, причем государство, став ее союзником, преследовало единую с цель: поддержание общественного порядка и контроль за любыми дейст­виями и верованиями своих граждан. Ко времени папы Григория I Великого (своего рода образцовый зодчий средневекового папства, избранный папой на рубеже VI века) западное общество настолько преобразилось, что то, что некогда существовало лишь в диалектическом утверждении Августина, на­правленном против духов позднеязыческой эпохи, ныне претворилось в правящую культурную норму13. Общественный театр, цирковые представления, языческие празднества уступили место христианским священнодействиям и шествиям, памятным дням христианского календаря и христианским свя­тым. Как только христианство шагнуло на мировую арену, в нем зародилось новое чувство общественной ответственности, ибо оно осознало с беспри­мерной силой свою миссию — завоевывать духовное владычество над всем миром. Централизованно-иерархический институт Церкви — этот религиоз­ный аналог Римской Империи — все больше подчинял себе и брал под кон­троль главенствующие направления христианского духовного поиска. По мере того как Римская Империя христианизировалась, христианство романи­зировалась.
Принятое Константином решение перенести столицу Римской Империи из Рима на восток, в г. Византии (позднее переименованный в Константино­поль), также повлекло за собой колоссальные последствия для всего Запада, ибо вслед за разделением империи под натиском варваров почти вся Европа очутилась в политическом и культурном вакууме. Единственным институ­том, способным поддержать на Западе хоть какое-то подобие общественного порядка и сохранить культуру, оказалась Церковь, а «епископ римский», будучи традиционно духовным главой имперской метрополии, постепенно прибрал к рукам целый ряд привилегий и полномочий, коими ранее были облечены римские императоры. Церковь не только взвалила на себя груз раз­нообразных правительственных функций, но и стала единственной покрови­тельницей знаний и искусств: духовенство стало единственным образован­ным сословием, а папа — верховным и священным авторитетом, который своею властью мог санкционировать и помазание, и отлучение королей и императоров. Новые государства, которые образовались в Европе на разва­линах Западной империи, обращаясь в христианство, неизбежно ориентиро­вались на папский Рим как на высший духовный центр христианства. На про­тяжении первого тысячелетия западная Церковь не только сосредоточила всю свою мощь в сане «епископа римского»: постепенно, но достаточно реши­тельно она утверждала свою независимость от восточных церквей, находив­шихся преимущественно в Византии, союзничая с восточным императором, все еще пребывавшим у кормила власти. Географическая удаленность, раз­личия в языке, культуре, политических обстоятельствах, разные последст­вия варварских и мусульманских набегов, множество серьезных столкнове­ний на почве догматики, и, наконец, собственное тяготение Запада к автономии — все это делало пропасть, разделявшую латинскую церковь Рима И греческую церковь Византии,  непреодолимой14.
В этих условиях христианству на Западе выпадали уникальные исторические возможности. Отмежевавшись и от восточной церкви, и от восточно­го государства, избавившись от прежних гражданских и светских структур бывшей империи, опираясь на христианизацию народов Запада и их прави­телей, Римская Церковь сосредоточила в своих руках небывалое полновлас­тие над всей средневековой Европой. Западная Церковь стала не просто ре­лигиозным аналогом Римской Империи, но и ее историческим преемником. И далее, в идеальном зерцале средневековая Церковь так и виделась самой себе некоей духовной Pax Romana, царящей над миром с помощью мудрой и благодетельной священнической иерархии. Сам Августин рассматривал па­дение старого Рима — бренного града — в свете нового Рима — духовного града христианской Церкви, который возник вместе с апостолами и с тех пор постоянно присутствует в истории как отражение Царства Божьего в этом мире. Тем самым Августин облегчил прохождение того судьбоносного для христианства поворота, начиная с которого оно стало переосмысливать природу обетованного Царствия Небесного в понятиях ныне существующей Церкви15. По мере того как средние века продвигались вперед и власть в Риме постепенно упрочивалась, становилось ясно: Римско-католическая Церковь — единственный истинный институт, обладающим вселенским пол­новластием, освященный самим Богом и ведущий человечество к спасению.


ДЕВА МАРИЯ И МАТЕРЬ-ЦЕРКОВЬ


Повсеместное обращение в христианство языческих масс Римской Импе­рии в период ее заката определило появление важной части в христианском вероучении. Хотя Новый Завет сохранил весьма скудные сведения о Марии, матери Иисуса,  ни в коей мере не дающие оснований предположить,  на­сколько существенной окажется ее роль для будущего христианства,— в позднеклассический период и в средние века как будто сам собой зародился не­обычный культ девы Марии,  Богоматери, заняв со временем прочное место в народном христианском сознании как один из важнейших его элементов. Как Ветхий,  так и Новый завет были почти неизменно патриархальны в своем единобожии; когда же в пост-константиновской империи в христиан­ство обратилось великое множество язычников, они привнесли в него глубо­ко укоренившуюся традицию поклонения Великой Богине Матери (наряду с рядом мифологических параллелей, трактующих предания о богинях-девах и непорочных зачатиях божественных героев),  в результате чего христианское благочестие значительно расширилось культом Марии,  поддержанным Цер­ковью.  Однако основным отличием Марии от языческих богинь было то, что она явилась единственной в своем роде  человеческой  матерью  Сына Божьего, стержневой исторической фигурой в неповторимом акте вочелове­чения Христа, а отнюдь не богиней природных стихий,  повелевающей цик­лами смерти и возрождения. Так на языческой мифологической почве про­изросло и расцвело поклонение деве Марии,   чья роль и чей характер соответствовали логике христианского понимания.
Если учитывать сообщения одних лишь письменных источников,  возне­сение девы Марии на вершину христианского благочестия может показаться весьма неожиданным. В Евангелиях упоминаний о Марии очень немного; кроме того, они мало согласуются между собой. Когда в Евангелии от Луки ей является Архангел Гавриил с благой вестью о том, что она понесет от Духа Святого и родит Сына Божьего, то говорится о ее радостном послушании Бо­жьей воле, об осознании ею своей особой роли в исполнении Божественного замысла и о том, что она как нельзя лучше подходила для этой роли ввиду своей глубокой чистоты — как телом, так и душой. Однако Евангелие от Марка, исходившее, вероятно, из более раннего предания, рисует нам ха­рактер, гораздо более наделенный типично человеческими чертами, застав­ляя предположить, что в течение большей части жизни Иисуса она, быть может, и не подозревала о его божественной миссии. Марк также упоминает О том, что у Иисуса были близкие родственники, возможно братья и сестры, которые, как и мать, казалось, пытались остановить Иисуса в начале его слу­жения. Даже в Евангелии от Иоанна содержатся намеки на определенное не­понимание между Марией и ее Сыном. Свидетельства писания о непорочном зачатии также неоднозначны. Евангелия от Марка и от Иоанна не касаются этого вопроса вовсе, равно как и Послания апостола Павла. Евангелия же от Матфея и Луки, которые касаются этой темы, внутренне непоследователь­ны, поскольку в обоих свидетельствах приводятся родословия, указывающие на прямое происхождение Иисуса от Давида (и, в Евангелии от Луки, от Адама), линии которых завершаются Иосифом, мужем Марии, а не самой Марией.
Тем не менее, Мария была признана верующими девственной Матерью Божией, а богословы видели в ней сосуд воплощения божественного Лого­са, и вскоре ранняя Церковь стала почитать ее как посредницу между родом человеческим и Христом и даже как «Соизбавительницу» — наряду с Хрис­том. В Марии впервые осуществилось слияние божественного с человечес­ким. Подобно тому, как в Христе видели второго Адама, Мария явилась второй Евой, через послушание своего непорочного зачатия и священного Материнства принесшей искупление человечеству и природе, исправляя тем самым первое непослушание Евы. Мария оставалась высшим идеалом всех тех добродетелей, что составляли суть христианского склада характера: чис­тоты и целомудрия, сострадания и скромности, простоты, кротости, не­порочного блаженства, внутренней красоты, нравственной незапятнаности, самоотверженной преданности, терпения и покорности Божьей воле.
Через образ Марии в христианство проникли идущие от языческой Вели­кой Богини-Матери черты воспитующей женственности, а также представле­ния о божественной связи с природой, что способствовало некоторому смяг­чению сурового в своей трансцендентности и мужественности культа иудейского Бога. Возвышение Марии до статуса Богини-Матери также яви­лось необходимым в глазах обратившихся язычников дополнением и уравно­вешением иначе не объяснимого факта единственности и абсолютности Бога-Отца. Признание и почитание Богоматери делало христианский панте­он ближе к ментальности классического мира и служило своего рода связую­щим звеном между христианством и древними языческими культами возрож­дения. Различие было в том, что богини матриархата всецело владычествовали над природой, тогда как роль Девы Марии вписывалась в контекст человеческой истории. Ранним богословам крайне важным пред­ставлялись человеческие,   материнские отношения Марии с Иисусом: они свидетельствовали о его подлинном вочеловечении, опровергая утверждения некоторых гностиков об исключительно сверхчеловеческой божественной природе Иисуса Христа.
Временами массовый характер народного почитания девы Марии, как представлялось Церкви, выходил за рамки теологической оправданности. Однако это преткновение было разрешено — как в глазах Церкви, так и в на­родном сознании — благодаря отождествлению Девы Марии с Церковью. Поскольку Мария была первой, кто уверовал в Христа — ибо она получила благую весть о рождении божественного младенца, первой из всех людей, кто воспринял Христа внутри себя, то она являла прототип всего церковного сообщества. В связи с восприимчивостью и девственностью Богоматери Церковь рассматривалась как «невеста Христова», которая сочетается с ним священным браком, когда настанет конец времен и человечество ощутит мощный наплыв всей божественной полноты. Однако еще более важным оказываюсь отождествление с Церковью материнских качеств Марии: «Свя­тая Матерь-Церковь», под незримым покровительством Марии, стала не просто воплощением всего христианского человечества, но и олицетворени­ем кормилицы и защитницы, которая всем христианам могла предоставить приют и прибежите и наставить их на путь истинный 16.
Таким образом,  христиане видели себя чадами Матери-Церкви,  а также чадами  Бога-отца.   Образ матери-кормилицы,   в котором слились Дева Мария и Матерь-Церковь,  не только дополнил собою суровый патриархаль­ный образ библейского Яхве,  но и оказал смягчающее влияние на тяготение самой Церкви к строгому законничеству и патриархальному самоуправст­ву 17. Даже архитектура церковных сооружений с ее ослепительным внутрен­ним убранством и сакральным «утробным» пространством, достигшая совер­шенства в прославленных средневековых соборах, воссоздавала и передавала осязаемое ощущение божественного лона Матери-Девы. И католическая Церковь в своей целостности возложила на себя вселенскую культурную мис­сию,  выступая как своего рода всеобъемлющее духовное,  интеллектуальное, нравственное и общественное «лоно»,  вынашивающее христианское общест­во — это мистическое тело Христово, которое должно родиться прежде, чем воскреснуть для небесного царствия.   Представляется,   что именно в форме поклонения Деве Марии и перенесении ее божественного материнства на церковь — в коллективном христианском сознании весьма удачно соедини­лись две части христианского вероучения.


ПОДВЕДЕНИЕ ИТОГОВ


Таким образом, первоначальное христианское откровение подвергалось разнообразнейшим культурным и интеллектуальным воздействиям — иудей­ским, греческим и эллинистическим, гностическим и неоплатоническим, римским и ближневосточным,— каковые христианство и свело затем в некий синтез — иногда противоречивый, однако оказавшийся чрезвычайно стой­ким. Плюралистичный по своим истокам, но обретший монолитную форму в ходе своего становления, этот синтез будет господствовать в европейском мышлении вплоть до эпохи Возрождения. Попытаемся, в порядке подведе­ния итогов,  выделить ряд различий,  наметившихся между данным мировоззрением и мировоззрением греко-римской эпохи,   сосредоточившись,   в частности,  на характере западного христианского видения,  начиная с позднеклассического периода и в течение раннего средневековья. Учитывая неиз­бежную неточность подобных обобщений,   все же можно сказать,   что в целом результаты наложения христианства на греко-римское мышление были следующие:
 (1)  Оно внедрило в Космос монотеистическую иерархию,   признав единого верховного Бога, триединого Господа и Творца истории, тем самым  поглотив и уничтожив многобожие языческой религии,  а также умалив, хотя и не отменив вовсе,  метафизику архетипических Форм;
 (2)  Оно усугубило платонический дуализм духа и материи,  обогатив его учением о Первородном Грехе, о Падении человека и природы и о всеоб­щей человеческой вине; оно лишило, по большому счету, природу какого-либо имманентного ей божества (это касается и политеизма,  и панте­изма),   хотя и оставило миру некую ауру сверхъестественности — либо божественной,   либо сатанинской; оно резко обозначило грани между добром и злом;
(3)  Оно придало отношениям человека с трансцендентным началом дра­матический характер своим определением Божьего главенства и водитель­ства в истории, повествованием о Народе Избранном, историческим по­явлением Иисуса Христа на земле и его вторичным и окончательным явлением в в грядущий век Апокалипсиса,  несущим спасение человече­ству,— и принесло,  таким образом,  новое осознание исторического ди­намизма,  божественной искупительной логики в истории,   каковая явля­ется скорее линейной,   а не цикличной; вместе с тем,   оно постепенно наделило этой искупительной силой развивающуюся институциональную Церковь,  молчаливо возвратившись тем самым к более статичному пони­манию истории18;
(4)  Оно впитало мифологию языческой Богини-Матери и преобразовало  ее в христианскую историческую теологию,   где Дева Мария представала в образе человеческой Матери Бога,  а также в непрерывную социально-историческую реальность,  принявшую форму Матери-Церкви;
(5)  Оно принизило ценность наблюдения, анализа и постижения естест­венного мира и, таким образом, перенесло акцент с рациональных и эм­пирических способностей (подчас и вовсе их отвергая)  на эмоциональ­ную,   нравственную  и  духовную сферы;  при  этом  все способности человека становились на службу требованиям христианской веры и под­чинялись Божьей воле;
(6)  Оно опровергало способность человека самостоятельно проникать — интеллектуальным или духовным путем — в смысл мироустройства,  постулировав абсолютные полномочия Церкви и Священного Писания ус­танавливать окончательную истину.
* * *
Как уже говорилось, над средневековым сознанием бродили манихейские тучи.  Как народное благочестие христианства, так и средневековая теология выказывали однозначное  презрение  к физическому миру и настоящей жизни, причем понятия «мир, плоть и дьявол» нередко сближались, образуя некий сатанинский триумвират.   Отличительным духовным императивом было умерщвление плоти.  Природный мир — юдоль печали и смерти,  цита­дель зла,  милостивое освобождение от которого верующим будет даровано в конце жизни сей. Человек вступал в мир неохотно — словно тот рыцарь, что вступает в царство тьмы и греха с единственной надеждой оказать сопротив­ление, одержать верх и отправиться дальше. Многие богословы раннего сре­дневековья в непосредственном изучении природного мира и в развитии не­зависимого    человеческого    разума    усматривали    угрозы    целостности религиозной веры.  Правда,  в согласии с официальной религиозной доктри­ной,  благая природа материального творения Божьего не отрицалась вовсе, однако же мир сам по себе не считался достойным средоточием человеческих помыслов и дерзаний.  Пусть мир и не является до конца злым — но все же с высоты духовного полета он несуществен.
Участь каждой человеческой души предопределена свыше, будучи ведома Богу еще до начала времен: подобная вера черпала психологическую поддерж­ку в очевидной беспомощности людей раннего средневековья перед лицом природы,  истории и власти традиций. Действо человеческой жизни,  быть может,  и является точкой приложения Божьей воли,  но сама роль человека ничтожна. По сравнению, скажем, с гомеровским Одиссеем, средневековая личность представала практически бессильной перед лицом мира и перед лицом зла: она бы оказалась попросту заблудшей душой, если бы не посто­янное водительство и ограждение Церкви. (С этой точки зрения, «скитания» и «странствия» виделись отнюдь не геройским приключением, а еретическим ускользанием на «кривые», далекие от Бога пути.)  По сравнению,  напри­мер, с Сократом, христианин эпохи средневековья находился в тисках стро­жайших интеллектуальных ограничений. (И в этом смысле «сомнение» рассматривалось уже не как важнейшая добродетель рассудка,  но как серьез­ное духовное упущение.) Утверждение человеческой личности — столь замет­ное,   скажем,   в Афинах эпохи  Перикла — теперь в значительной  мере перечеркивалось благостным приятием Божьей воли и (что особенно прояв­лялось на практике)  подчинением нравственному,  интеллектуал ному и духовному авторитету Церкви.  В  нашем сознании,  таким образом,  может сложиться картина великого парадокса христианской истории: та самая весть, первоначальная суть которой — провозглашение божественного космическо­го возрождения,   поворотной точки в зонах,  что произойдет через воплоще­ние-вочеловечение Логоса, весть, которая вознесла значимость человеческой жизни,   человеческой истории и человеческой свободы на столь небывалую высоту, в конце концов только упрочила воззрения, явно ему антитетичные. Однако христианское мировоззрение, даже в средневековом его обличье, вовсе не было таким однозначным или односторонним,  как можно было бы предположить,   представив подобную картину.   Обе тенденции — оптимис­тичная и пессимистичная,  раздваивающая и единящая — постоянно пере­плетались,  порождая нерасторжимый синтез.  В действительности,  Церковь и сама придерживалась мнения, что каждый из двух полюсов остро нуждался в своей противоположности; например, прекрасная участь, ожидавшая веру­ющих христиан на небесах, и непревзойденная красота христианской истины требовали именно таких суровых мер, как закрепленный установлениями надзор и догматическая жесткость. В глазах многих сознательных христиан тот факт, что весть священного откровения и его обряды непрерывно пере­давались и успешно сохранялись из века в век, значительно перевешивал любые преходящие злодеяния современной им церковной политики или вре­менные искажения народной веры и богословской доктрины. В подобной перспективе спасительная благодать Церкви заключалась именно в космичес­кой значимости ее земной миссии. Явные недостатки земной Церкви оправ­дывались как неизбежный побочный эффект несовершенных человеческих попыток выполнить неизмеримо великий по своему размаху божественный замысел. Такие же представления возносили догму и обряды христианства над любыми самостоятельными суждениями отдельных христиан — как если бы всем христианам надлежало постичь символическое воспроизведение кос­мических истин, высота и величие которых уже ныне были непосредственно открыты верующим, однако, чтобы окончательно «дорасти» до их постиже­ния, человечеству требовался долгий путь духовного продвижения. И каким бы ни было очевидное принижение своего земного существования в созна­нии средневековых христиан, они видели в себе — через посредничество Церкви — потенциальных воспреемников искупительной благодати Христо­вой, что возвышало их над всеми прочими народами в истории.
Но (оставим в стороне подобную апологию религии) при сопоставлении одной эпохи с другой у нас мелькнуло противопоставление обычного средне­го христианина времен раннего средневековья с представителями относи­тельно небольшой группы блистательных греков,  процветавшей в течение относительно  короткого  периода уникального  культурного творческого всплеска в начале классической эпохи.  Средневековый Запад тоже не обо­шелся без своих гениев — пусть в первые века их было немного и влияние их было незначительным.  Необдуманным было бы заявление,  будто причина Подобного «безрыбья» заключалась в христианстве, а не в других историчес­ких факторах, особенно если не только учесть тот факт, что упадок класси­ческой культуры произошел задолго до подъема христианства,  но и вспомнить об исключительных достижениях христианской культуры более позднего времени. Не следует также забывать: Сократа афинская демократия пригово­рила к смерти за «отсутствие благочестия», и он не был единственным фило­софом или ученым,  кому вменялись в вину «неправоверные» суждения.  С другой стороны, средневековые рыцари короля Артура с их поисками Свято­го Грааля оказались вполне достойными преемниками своих гомеровских предшественников.  Конечно,  в любую эпоху существует и страсть к при­ключениям,  и догматизм,  пусть равновесие меж ними не всегда сохраняет­ся, но в конечном итоге одно из них лишь подстегивает развитие другого. Во всяком случае,  более справедливым кажется общее психологическое сопо­ставление средневековой и классической эпох,  которое могло бы устранить их излишне резкую несоразмерность.
Разумеется, можно возразить, что на долю варварских народов, обратив­шихся в христианство, выпало благоприятное стечение нравственных и социальных обстоятельств: день за днем,  год за годом их приучали по-новому чтить святость каждой отдельной жизни, печься о благосостоянии ближних, упражняться в терпении, смирении, прощении и страдании. В классичес­кую пору самоуглубленную жизнь вели немногочисленные философы, тогда как христианская сосредоточенность наличной ответственности, осознании грехов, отрешении от всего мирского пробуждала внимание к внутренней жизни в значительно более широких кругах населения. В отличие от пред­шествовавших веков, которые нередко отличали удручающая неопределен­ность мировоззрения и отчуждение от религии, христианское мировоззрение обеспечивало неколебимо прочной духовной и эмоциональной поддержкой, состоявшей в том, что каждая человеческая душа обретала безусловную зна­чимость в картине мироздания. В христианском мировоззрении бесспорно преобладало чувство космической гармонии, и трудно переоценить ту колос­сальную харизматическую мощь, что являла себя в образе Иисуса Христа, связующем воедино весь христианский универсум. Какими бы ограничения­ми ни чувствовали себя скованными христиане средневековья — казалось, все это в достаточной мере уравновешивалось напряженным осознанием соб­ственного священного статуса и открытой возможности духовного избавле­ния. Пусть жизнь человеческая была тяжким испытанием: в конце концов божественный замысел состоял в последовательном продвижении верующих к окончательному воссоединению с Богом. В самом деле, высшая власть веры, надежды и любви была такова, что в христианской Вселенной не ос­тавалось ничего невозможного. В эту долгую эпоху — нередко темную и ха­отичную — христианское мировоззрение завладело действительностью иде­ального духовного царства, где все верующие, все чада Господни могли найти опору.
Оглянемся же теперь на то величественное зрелище, какое являла собой римская католическая Церковь в зените своей славы в период высокого сре­дневековья: практически вся Европа приняла католичество; все летосчисле­ние человеческой истории велось отныне с рождения Иисуса Христа; папа римский владычествовал как в духовной сфере, так и в мирской; массы ве­рующих были преисполнены христианского благочестия; появилось множе­ство величественных готических соборов, монастырей и аббатств, писцов и ученых, тысячи священников, монахов и монахинь; получило широкое рас­пространение попечение о больных и бедных; сложились священные обряды; религиозные праздники сопровождались шествиями, представлениями и пиршествами; зародилось религиозное искусство и григорианское пение (ка­толический хорал); возникли особые драматические жанры — моралите и ми­ракли; латынь стала универсальным языком литургии и науки; Церковь и христианская идеология стали вездесущи, проникнув во все области челове­ческой деятельности. Едва ли может не вызвать восхищение величие, с ко­торым Церкви удалось повсеместно внедрить христианские формы культуры, выполняя свою земную миссию19. И какова бы ни была метафизическая ценность христианства, уже сама живая непрерывность развития культуры Запада обязана своим существованием всепроникающей жизненной силе христианской Церкви,  охватившей всю средневековую Европу.
Однако прежде всего нам необходимо соблюдать крайнюю осторожность, используя светские категории современных суждений при описании миро­воззрений более ранних эпох. История свидетельствует, что для христиан средневековья основные догматы веры отнюдь не были отвлеченными представлениями,   навязываемыми Церковью,   а выражали самую сущность их собственного мировосприятия.   Промысел Божий,    происки  дьявола  или чудеса Девы Марии, понятие греха, спасения и ожидание Царствия Небес­ного — все эти живые начала пронизывали и мотивировали христианский мир. Следует признать, что средневековое восприятие типично христиан­ской реальности было столь же осязаемым и самоочевидным,   что и архаическое греческое восприятие мифологической реальности с ее богами и боги­нями или современное восприятие безличной материально-объективной действительности в полном отрыве от субъективно-частной «психеи». Имен­но поэтому, если мы хотим приблизиться к пониманию нашей собственной культурной «психеи», мы должны попытаться взглянуть на средневековое мировоззрение изнутри. В некотором смысле, речь здесь идет не только о мировоззрении, но и о самом мире. И снова, как обстояло и с античным мировоззрением, речь идет о таком мировоззрении, которое в последствии Запад перерабатывал и видоизменял, критиковал или отвергал, но о кото­ром никогда до конца не забывал.
В самом деле, именно глубокие противоречия внутри самого христиан­ского мировидения — многочисленные внутренние разногласия и парадок­сы, коренившиеся и в разнообразии истоков христианства, и в диалектичес­кой природе христианского синтеза,— будут непрестанно мешать стремлению христианского мышления к завершению в форме догматизма, стимулируя не только его развитие,  но и в конечном итоге и коренное самопреобразование.

IV. Трансформация средневековой эпохи


ТЕПЕРЬ мы приступаем к одной из важнейших задач: нам предстоит про­следить сложную эволюцию западного мышления от средневекового хрис­тианского до мировоззрения современного,  светского,— продолжительное и драматичное перевоплощение, в котором главная роль принадлежала класси­ческой мысли.
Славное прошлое классической цивилизации и Римской Империи для раннего средневековья Запада было далеким воспоминанием.  Переселения варварских племен не только разрушили западную систему гражданской влас­ти, но,  по большому счету,  искоренили любые проявления высококультур­ной жизни,   а также — в особенности вслед за исламской экспансией — отрезали ей доступ к подлинным греческим текстам.  Немногочисленные в средневековье христиане-интеллектуалы, помимо общей христианской убеж­денности в своем особом осиянном благодатью статусе,  осознавали,  что живут в тусклых сумерках, сгустившихся вслед за золотым веком культуры и учености. Однако искра античной мудрости еще мерцала, бережно сохраняе­мая немногими ценителями в тиши монастырских скрипториев. В эту эпоху политической и социальной неустроенности именно христианские монастыри обеспечивали такое надежное укрытие,  где можно было в безопасности слу­жить высшим целям и сохранять великие ценности прошлой культуры. Для средневекового мышления культурное продвижение прежде всего оз­начало и подразумевало нахождение античных текстов и раскрытие их смыс­ла. Ранние Отцы Церкви положили начало плодотворной традиции, соглас­но которой достижения языческой классики не отметались,  а подлежали осмыслению и перетолкованию,  в результате вполне укладываясь в рамки христианской истины. Именно на эту основу опирались монахи раннего сре­дневековья,  пытаясь возродить некое подобие учености.  В  монастырях ти­пичной формой послушания стало переписывание древних манускриптов. Боэций — аристократ,  государственный деятель,  философ-христианин,  на­блюдавший предзакатные часы Древнего Рима,— стремился сохранить для потомства интеллектуальное наследие классики и значительно преуспел в этом.  После его смерти (в начале VI века) оставленные им переводы и ком­пендиумы философских сочинений Платона и Аристотеля,  а также христи­анских теологов вошли в монастырскую традицию и тщательно — из поколе­ния    в   поколение — изучались   средневековыми   учеными.     Сходным образом,   в конце VIII века,   Карл Великий,   объединивший в результате своих завоеваний большую часть Европы, дабы сложилось западное христианство,  всячески поощрял культурное возрождение учености,  каковая зиж­дилась на античных идеалах в той же степени, что и на христианских.
Однако на протяжении первой половины средневековья ученые все же были редкостью, источники культуры — довольно скудными, а подлинники классических текстов оставались в основном вне досягаемости. В этих усло­виях интеллектуальный прогресс лишь недавно объединившихся западных народов шел медленно и мучительно. Осилить словарный запас и граммати­ку языка покоренной империи, как и формы ее мышления, достигшие вы­сокого уровня развития, и разработать серьезную дидактическую методоло­гию — таковы были первоначальные задачи, решение которых потребовало не одного столетия ученического усердия.
И эти трудности не были единственными, ибо абсолютное господство христианской веры над светскими интересами отнюдь не поощряло увлече­ния и обширных занятий классической философией и культурой так, как они того заслуживали. Умственная энергия наиболее выдающихся монахов расходовалась на размышления над Священным Писанием, через каковое ум мог постичь духовный смысл Слова, направляя душу к мистическому едине­нию с Богом Направление духовных исканий и духовная дисциплина, обо­снованные богословием ранних Отцов Церкви, едва ли способствовали цент­робежному движению в сторону прочих интеллектуальных поисков: их вторжение нарушило бы тишину смиренной обители внутреннего созерца­ния. Внимание набожных христиан было приковано к миру горнему, и по­тому интерес к природе, науке, истории, литературе или философии ради них самих сдерживался и отодвигался на второй план. Поскольку истины Писания считались всеобъемлющими, развитие человеческого разума сан­кционировалось и поощрялось единственно с целью наилучшим образом по­стичь догматы христианского учения.
Однако, когда средневековье прошло свой путь до половины — прибли­зительно к 1000 году, Европа наконец, после стольких веков хаоса и чуждых вторжений достигла в какой-то мере политической безопасности, и культур­ная деятельность оживилась сразу во многих областях жизни: росло населе­ние, совершенствовалось сельское хозяйство, развивалась торговля на кон­тиненте и за его пределами, усиливалась связь с соседними народами — носителями исламской и византийской культур, возникли крупные и малые города, а вместе с ними — и слой образованных людей, организовывались ремесленные цеха, а общий рост интереса к учености привел к основанию университетов. Инерция старых феодальных порядков начинала отступать перед новыми веяниями.
Новые общественные образования — гильдии, братства, цеха — основы­вались скорее на горизонтальных линиях равенства, а не на прежних верти­кально-деспотических отношениях феодалов и вассалов, и новый порядок в отношениях опирался уже не на освященную Церковью клятву вассала в под­чинении господину, но на более демократический консенсус. Были пере­смотрены некоторые политические права и установления, наметился опреде­ленный крен в светскую сторону. Юридические процедуры, постепенно отходя от допросов с применением пыток, продвигались к методу рацио­нальных доказательств. Природный мир постепенно обретал в сознании Людей более выпуклые реальные очертания: это ощущалось и в новом эротиз­ме и реализме «Романа о Розе» Гильома де Лорриса и Жана де Мёна,  и в получившем широкое употребление среди богословов слове «universitas», обо­значавшем конкретную вселенную как единую и однородную совокупность, божественную гармонию природного многообразия. Античная литература и философия — начиная с платоновского «Тимея» и кончая «Наукой любви» Овидия — нашли своих ценителей и знатоков. Трубадуры и придворные поэты прославляли новый идеал — преображающую душу романтическую любовь свободных личностей, в скрытой форме протестуя против распро­страненного феодального обычая рассматривать брак как социально-полити­ческое соглашение,  одобренное Церковью.
Более глубокое осмысление истории и исторической динамики отрази­лось не только в отчетах хронистов о текущих политических событиях, но и в новом осознании теологами поступательного во времени движения хрис­тианства. Средневековые горизонты начали шириться сразу во всех нап­равлениях.
Особое значение в этом культурном перевороте имело появление несколь­ких важнейших технических нововведений в области сельского хозяйства и ремесел — в первую очередь, использование новых источников энергии (вет­ряная мельница, водяное колесо, лошадиный хомут, стремена, плуг). Эти изобретения позволяли осваивать окружающую среду с небывалой дотоле энергией и сноровкой. Технические открытия показали всю ценность чело­веческого разума, подчиняющего себе природные силы с помощью знания. Казалось, с подобным использованием интеллекта сам мир «очеловечивал­ся», и дальнейшее показало, что европейцы оказались просто неистощимы­ми в этой области. Возраставшая производительность труда подталкивала рудиментарно-аграрное общество с натуральным хозяйством к тому, чтобы перерасти в подвижную и прогрессивную культуру европейского высокого средневековья. Юный варвар — христианский Запад — по собственному по­чину превращался в мощный и жизнетворный центр цивилизации.


ПРОБУЖДЕНИЕ СХОЛАСТИКИ


Одновременно с трансформацией всей западной культуры претерпело фундаментальные изменения и отношение католической Церкви к светской учености и языческой премудрости. Испытываемая христианством ранее не­обходимость в обособлении и усилении своих позиций посредством более или менее сурового исключения языческой культуры теперь утратила акту­альность. Поскольку большая часть европейского континента была христиа­низирована, духовная и интеллектуальная власть Церкви задавала тон во всем. Другие источники учености и культуры уже не представляли реальной угрозы — в особенности учитывая, что Церковь приняла их под крыло соб­ственного всеобъемлющего здания. Кроме того, в связи с наступившим про­цветанием Европы у духовенства появилось больше времени для интеллекту­альных занятий, интерес к которым подстегивали усилившиеся контакты со старейшими центрами учености — византийской и исламской империями, где и сохранялись в темные века Европы древние манускрипты и эллинское наследие. В этих-то обстоятельствах Церковь и стала опекать и покрови­тельствовать обучению и образованию, которые традиционно отличались широтой,  глубиной и строгой дисциплиной.
Характерным примером перемены в интеллектуальном климате начала XII века явилось развитие школы при августинианском аббатстве Сен-Вик­тор а Париже. Гуго Сен-Викторский, хотя он и придерживался традиции монашеского мистицизма и христианского платонизма, выдвинул однако от­носительно образования радикальный тезис, гласивший, что мирская уче­ность, сосредоточенная на изучении природного мира, составляет необходи­мую основу для более высокого религиозного созерцания и даже мистического экстаза. «Учись всему, и ты поймешь: нет ничего лишнего»,— заявлял Гуго. Целью свободных искусств — тривиума (грамматика, ритори­ка и диалектика) и квадривиума (арифметика, музыка, геометрия и астро­номия) — провозглашалось «восстановление в нас образа Божия». Это новое пристрастие к учености вызвало к жизни знаменитые средневековые «сум­мы» — энциклопедические трактаты, направленные на постижение действи­тельности во всей ее целостности — о чем первым стал писать Гуго2. Имен­но эта концепция образования легла в основу идеи университетов, распространившихся по всей Европе, среди которых главенствующее место занял Парижский Университет (основан ок. 1170 г.). Греческая paideia вновь стала давать плоды, приняв теперь иное обличье.
Таким образом, возрастающий интерес Запада к природному миру и к человеческим способностям этот мир постигать обрел в новом почине конге­ниальную поддержку и был закреплен созданием культурных учреждений. Беспрецедентная опека Церкви над ученостью и воздействие мощных сил, обусловливавших культурный подъем, обусловили коренной сдвиг в фило­софских устоях западного христианского мировоззрения. В лоне средневе­ковой Церкви отвергающая мир христианская философия, выкованная Ав­густином и опирающаяся на Платона, начала уступать место совершенно иному подходу к существованию: схоластика в своей интеллектуальной эволюции изменила направление движения, развернувшись от Платона к Аристотелю.
Этот сдвиг наметился в XII — XIII веках, когда был открыт заново об­ширный корпус сочинений Аристотеля, сохраненных мусульманами и ви­зантийцами, а ныне переведенных на латынь. Эти тексты, включавшие «Метафизику», «Физику» и трактат «О душе», появились в сопровождении ученых арабских комментариев, а вместе с ними возвратились и другие труды греческой науки, в частности, сочинения Птолемея. Неожиданное столкновение Европы с изощренной научной космологией, энциклопеди­ческой по широте и внутренне соразмерной, буквально ошеломило ее, века­ми не имевшую ни малейшего представления об этих идеях. Однако Аристо­телю удалось нанести удар столь сокрушительной силы именно потому, что средневековая духовная культура уже была способна осознать его значение. Его мастерское суммирование научных познаний, его кодификация, его вера в могущество человеческого разума в точности отвечали тем тенденциям рационализма и натурализма, что вновь стали набирать силу на средневеко­вом Западе. Кроме того, философия Аристотеля крайне привлекала тех цер­ковных интеллектуалов, чьи способности к суждению достигли необычайной остроты в результате продолжительной схоластической выучки и закалились в логических диспутах о тонкостях доктрины. Таким образом, в Европе аристотелевские тексты нашли явно восприимчивую аудиторию: вскоре Аристотеля уже называли не иначе как «философ». Этой «перемене ветра»над гладью средневековой мысли суждено было повлечь за собой поистине исторические последствия.
Под эгидой Церкви университеты превратились в замечательные центры учености, куда стекались студенты со всей Европы, чтобы учиться и слушать публичные лекции и диспуты учителей. По мере того как развивалась систе­ма образования, отношение ученых к христианской вере переставало быть, как встарь, слепо нерассуждающим, приобретая отчасти характер саморефлексии.
В XI веке Ансельм, епископ Кентерберийский, уже нашел надлежащее применение разуму в том, чтобы изучать и защищать различные «пункты» веры, а логическая дисциплина, непревзойденным виртуозом которой стал в бурный XII век диалектик Абеляр, теперь поднималась с невероятной бы­стротой по лестнице признания и успеха на поприще как образования, так и богословия. Введенный Абеляром принцип «Sic et non» («Да и нет») и ком­пиляция, составленная различными церковными авторитетами из очевидно противоречащих друг другу утверждений, заставили средневековых мыслите­лей задуматься о вероятной множественности истины и вступить в прения, используя соответствующие аргументы, поскольку способность человеческо­го разума различать единственно верное учение не вызывала больше сомне­ния. Христианские истины не ставились под вопрос: просто теперь их можно было подвергнуть анализу. Ансельм заявлял: «Мне представляется постыд­ным небрежением, если, укрепившись в вере, мы не стремимся понять то, во что верим».
К тому же университеты после долгой борьбы с местными религиозными и политическими властями отвоевали у короля и папы право создавать свои собственные общины. С того момента, когда в 1215 году Парижский Уни­верситет получил от папского престола письменную хартию, в европейской цивилизации стало одним измерением больше: отныне университеты начина­ли существовать как относительно автономные культурные центры, целиком погруженные в поиски знаний. И хотя поисками этими управляла христиан­ская теология с ее догмами, даже и они сами все более проникались духом радикализма. Именно в эту благодатную среду и попали новые переводы Аристотеля и его арабских комментаторов.
Вначале некоторые церковные власти оказывали сопротивление такому внезапному вторжению языческих философов — в особенности их сочинений по натурфилософии и метафизике,— из-за боязни причинить вред христиан­ской истине. Однако попытки наложить запрет на сочинения Аристотеля лишь подстегивали пытливость ученых и побуждали их к еще более глубоко­му изучению опальных текстов. От Аристотеля не так-то легко было изба­виться, ибо его труды по логике, уже известные ранее благодаря Боэцию, стяжали славу и авторитет еще на заре средневековья, образовав один из столпов христианской культуры. Несмотря на сопротивление богословов-консерваторов, интеллектуальное развитие средневекового общества стано­вилось все более аристотелевским по духу (пока еще не по содержанию), и со временем узда Церкви несколько ослабла. Именно аристотелевской фило­софии было суждено в корне преобразовать и направление, и саму сущность европейской мысли.
Главнейшая задача средневековой философии долгое время состояла и в том,   чтобы явленные в откровении истины христианской догмы можно было бы объяснить и доказать с помощью рационального анализа. Филосо­фия была служанкой теологии, подобно тому как разум служил истолкова­телем веры. Таким образом, разум оказывался в подчинении у веры. Так или иначе, с выходом на сцену Аристотеля и с новым смещением внимания в сторону зримого мира, понимание ранними схоластиками «разума» как верного по форме логического мышления постепенно принимало новый оборот: отныне «разум» не сводился только к одной логике, но включал и эмпирические наблюдения, и опыт, то есть познание природного мира. С расширением философского кругозора и пространства интеллектуальной де­ятельности обострился спор между защитниками разума и поборниками веры. Постоянно растущее число фактов, касающихся различных конкретных вещей, приходилось согласовывать с требованиями христианской доктрины.
Возникшая таким образом диалектика «нового» разума с верой,  челове­ческого знания о естественном мире с христианским учением о божествен­ном откровении со всей силой проявилась в философии величайших схолас­тиков XIII века — Альберта Великого и его ученика Фомы Аквинского. Несмотря на благочестие и преданность христианской теологии, обоих зани­жали тайны материального мира,  в обоих находила сочувственный отклик аристотелевская оценка природы, тела, человеческого интеллекта. Эти ученые золотого века схоластики не могли догадываться, каким эхом в будущем отзовутся их интеллектуальные попытки постичь все сущее.  Ибо, сталкивая столь противоположные устремления — греческое и христианское,  разум и веру,  природу и дух,— схоластики,  занявшие важнейшие форпосты в уни­верситетах позднего средневековья, готовили плацдарм для мощного взрыва в западном мировоззрении, который произведет Научная Революция. Альберт был первым из средневековых мыслителей,  кто провел четкую границу между теологическим знанием и знанием научным. Богослов сведущ в вопросах веры,  тогда как в земных явлениях лучше разбирается ученый. Альберт провозглашал  самостоятельную ценность светской учености,   а также подчеркивал роль чувственного восприятия и эмпирических наблюде­ний в познании природы.  С этой точки зрения,  философия Аристотеля представала как самое высочайшее достижение человеческого разума,  которого можно было добиться без помощи христианского вдохновения. После того как Альберт, осознав всю интеллектуальную мощь аристотелизма, сделал его краеугольным камнем университетской программы обучения,  к Фоме Аквинскому по наследству от учителя перешла следующая философская задача: найти сообразное разрешение спорам с греками. Аквинат был набожным доминиканцем,  происходил из итальянского знатного рода, среди его предков были нормандских и ломбардских завоевателей, он учился в Неаполе,  Париже и Кельне, был советником в Риме.  Ему была ведома не понаслышке широта и динамика европейской жизни: он преподавал в Па­рижском Университете — этом эпицентре культурного брожения Запада. Ак­винат наконец дал вырваться на волю тем силам,  что подспудно зрели в предшествующие века.  За свою относительно недолгую жизнь он успел вы­ковать такое мировоззрение,  в котором отразился тот драматический пово­рот, что на пороге высокого средневековья был совершен западным мышле­нием,— поворот в новую сторону, где его наследником и доверенным лицом станет мышление современное.


ИСКАНИЯ ФОМЫ АКВИНСКОГО


Страсть, которую питали к синтезу Альберт Великий и Фома Аквинский, была, видимо, неизбежна для подобных людей в исторический момент пере­хода от прошлого к будущему: их магнетически влекло познание природного мира, как и новые горизонты, открывшиеся для интеллекта, и в то же время они были преисполнены непоколебимой и искренней веры в христианское откровение. Кроме того, особенность именно этой эпохи и этих людей со­стояла в том, что в верности обоим своим пристрастиям — с одной стороны, Евангелию, с другой стороны, природному миру и человеческому разуму — они вовсе не ощущали противоречия: напротив, научное исследование под­тверждало Евангельскую истину и наоборот. И Альберт, и Фома принадле­жали к доминиканскому ордену, таким образом будучи причастными тому исполненному евангелического пыла движению, знамя которого поколением раньше было поднято св. Домиником и Франциском Ассизским. Быстро увеличивающиеся нищенствующие ордена — доминиканский и францискан­ский — не только влили в средневековое христианство новые жизненные силы,  но и привнесли в него новые ценности.
Мистические переживания Франциском священного братского единения с природой, культивирование Домиником учености на благо Евангельской истины, уничтожавшие жесткие границы между церковным и светским, де­мократизация форм внутреннего управления, допускавшая большую личную независимость, их призыв оставить монастырские стены, чтобы активно проповедовать всему миру,— все это давало новое ощущение открытости по отношению к природе и обществу, к человеческому разуму и свободе. Преж­де всего, это свежее вливание апостольской веры открыло связь между хрис­тианским откровением и светским земным миром, новое осознание внутрен­ней близости между природой и благодатью. В глазах евангелистов Слово Божие не стало отдаленной истиной, обретающейся где-то за пределами по­вседневной человеческой жизни: оно имело непосредственное касательство к мельчайшим частностям человеческого опыта. Благовествование самой своей сутью требовало вхождения в мир3.
Альберт и Фома Аквинский, унаследовав эту направленность приближе­ния религии к миру, принялись широко развивать те из аспектов христиан­ской богословской традиции (встречавшиеся еще у Августина), согласно ко­торым Божественное провидение и Промысл Создателя обуславливают порядок и красоту тварного мира. А отсюда недалеко было и до вывода о том, что, чем больше человек исследует и постигает мир, тем ближе он к подлинному знанию о Боге и Его почитанию. Поскольку на свете может быть одна-единственная достоверная Истина, исходящая от единого Бога, то ничто из того, что способен обнаружить человеческий разум, не может противоречить теологической доктрине. Ничто истинное и ценное — пусть даже обретенное усилиями естественного человеческого интеллекта — не будет вовсе чуждым Божьему откровению, ибо и вера, и разум происходят из одного и того же источника. Аквинат пошел еще дальше, утверждая, что сама природа способна открыть более глубокое понимание божественной мудрости и что рациональное исследование физического мира может привести к обнаружению пребывающей в нем в скрытой форме религиозной цен­ности — причем обнаружить ее не как смутное отражение,  но как самостоя­тельный,    рационально  постигаемый  естественный   порядок,    присущий самой действительности.
Теологи старой закалки противостояли новым научным взглядам, ибо от­крытие постоянных законов природы, по их мнению, умаляло творческую свободу Бога, в то же время снимая личную ответственность с человека и подрывая его веру в Провидение. Утверждение ценности естественной природы представлялось посягательством на верховное владычество Бога. Сталкиваясь в своей аргументации от учения Августина о падении естества И необходимости Божественной благодати, они усматривали в положитель­но-детерминистических взглядах новой науки на природу угрозу для самой сущности христианской доктрины.
По мнению Фомы Аквинского, признание природного порядка, напро­тив, расширяет человеческое понимание творческой воли Господа, ни в коей мере не умаляя божественного всемогущества, которое он рассматривал как бесконечное творческое самовыражение в соответствии с упорядоченны­ми моделями, над которыми Бог царил так же беспредельно. В сих очерчен­ных пределах Бог и побуждает каждое живое существо к движению сообразно о его собственной природой, сам же человек наделен высочайшей степенью свободы в силу своего рационального разумения. Человеческой свободе не угрожают ни законы природы, ни взаимоотношения с Богом: скорее, она «вплетена» в ткань сотворенного Богом порядка. А сам факт упорядоченнос­ти природы позволяет человеку развивать рациональную науку, которая в конце концов приведет его разум к Богу.
Для Аквината природный мир вовсе не являлся просто косной материаль­ной ступенью на пути человека,  где он мог остановиться,  как чужестранец, на краткое время и задуматься над своей духовной участью.  Не казались ему чуждыми духовности и те начала,   что управляют природой.   Скорее всего, природа и дух теснейшим образом связаны между собой, и история одной затрагивает историю другого.   Человек же является стержнем и средоточием обоих царств — «словно горизонт телесного и духовного».  Наделение природы ценностью не было в глазах Аквината узурпацией верховного владычества Бога. Скорее,  природа,  как и человек,  имеет ценность как раз потому,  что существование ей даровал Бог.   Быть творением Творца не означает отделение от Бога: это было скорее отношениями с Богом.  Кроме того, божественная благодать совершенствует природу.
Аквинат был также убежден, что человеческий разум и свобода представляют собой великую ценность, а их осуществление служит вящей славе Создателя. Самостоятельность человеческой воли и разума не ограничивается фактом всемогущества Бога, поэтому их полное проявление не будет неподо­бающей самонадеянностью творения уподобиться Творцу. Скорее, эти осо­бые качества присутствуют в собственной природе Бога, ибо человек сотво­рен по Его образу и подобию. Благодаря своим единственным в своем роде взаимоотношениям с Создателем, человек может наслаждаться автономны­ми способностями разума и волеизъявления, которые подобны свойствам самого Бога.
Находясь под влиянием Аристотелевых телеологических представлений об отношении природы к высшим Формам, а также неоплатоничеких толко-ваний всепроникающего Единого, Аквинат закладывал новую платформу для утверждения человеческого достоинства и способностей: в человеческой природе, божественно устроенной, заложен потенциал для деятельного про­движения к совершенному единению с бесконечным основанием человечес­кого бытия — с Богом, который есть источник всякого развития, ведущего к совершенству. Даже в человеческом языке воплощена божественная муд­рость, потому что он является орудием, способным приблизить к таинствам творения и освоить их. Таким образом, человеческий разум может действо­вать в пределах веры, одновременно следуя собственным принципам. Фило­софия вполне может отделиться от богословия, оставаясь, правда, дополне­нием к нему. Человеческое разумение и человеческая свобода получили свою реальность и ценность от самого Бога, ибо безграничная щедрость Творца позволила его созданиям участвовать в его собственном бытии: каждому в со­ответствии с его отличительной сущностью, человеку же — в полную меру его вечно развивающейся человечности.
В основе мировидения Аквината лежала его уверенность в том, что при­нижение этих необычайных способностей человека означало бы, как следст­вие, умаление бесконечной способности самого Бога и Его всемогущества как Творца. Борьба за человеческую свободу и за осуществление присущих человеку ценностей знаменовала исполнение Божественной воли. Бог создал мир как царство с имманентными целями, и чтобы достигнуть конечных целей, человек должен был во что бы то ни стало достичь имманентных целей: для исполнения Божьих намерений человеку надлежало до конца осу­ществить свою человечность. Человек — самостоятельная часть Божьей все­ленной, и уже сама эта самостоятельность позволяла ему свободно возвра­титься к истоку всего сущего. В самом деле, если бы человек обладал подлинной свободой, он был бы способен свободно любить Бога и свободно осуществлять свое высокое духовное предназначение.
***
Положительная оценка, даваемая Аквинатом человеческой природе, рас­пространялась и на человеческое тело — оценка, во многом повлиявшая на характер его эпистемологической ориентации. В противоположность отри­цательному отношению к физическому миру Платона, значительно сказав­шемуся на общей направленности традиционной августинианской теологии, Аквинат обратился к аристотелевским воззрениям, дабы утвердить новую позицию. В человеке дух и естество вполне различимы, но в то же время они составляют две стороны единого целого: душа есть форма, а тело — ма­терия. Таким образом, тело внутренне необходимо для существования чело­века4, С эпистемологической точки зрения, то, что душа соединена с телом, служит человеку на пользу, ибо одни только физические наблюдения способны привести в действие его потенциальное понимание вещей. Акви­нат неоднократно приводил слова апостола Павла из «Послания к римля­нам»: «Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимо...».
К божественным невидимым сущностям, к коим Аквинат причислял «вечные типы» Августина и Платона, можно приблизиться лишь посредст­вом эмпирического наблюдения зримого и конкретного.   Познав частное
чувственным путем, человеческий ум затем может продвинуться ко всеобще­му, каковое и делает частное умопостигаемым. Следовательно, для позна­ния необходим и чувственный опыт, и интеллект: они дополняют друг друга. В отличие от Платона, для Аквината чувство и рассудок в поиске знания не Противники, а союзники. Как и Аристотель, Аквинат считал, что челове­ческий интеллект не имеет прямого доступа к трансцендентным идеям, поэ­тому для того, чтобы пробудить его потенциальное знание об универсалиях, требуется чувственный опыт.
Подобно тому как эпистемология Аквината делала больший упор на цен­ность и даже необходимость для человеческого познания опыта здешнего мира, точно так же его онтология утверждала реальную ценность и субстан­циональность существования в этом мире5. Бытие чувственных вещей не сводится к относительно нереальным отображениям, тенеподобным подоби­ям платоновских идей: скорее, они наделены собственной субстанциональ­ной реальностью, как считал Аристотель. Нет, формы прочно укоренены в материи, они сочетаются с ней, дабы явить на свет сложное целое. Здесь, однако, Аквинат зашел дальше тех последователей Аристотеля, кто склонен был рассматривать природу как нечто, существующее отдельно от Бога: он доказывал, что более глубокое философское осознание смысла бытия только окончательно свяжет тварный мир с Богом. Для достижения этого Аквинат заново ввел платоновское понятие «причастности» в новый контекст: сотво­ренные веши обладают субстанциальной реальностью в силу того, что они лричастны Бытию, данному от Бога — бесконечного и самодостаточного ос­нования всякого Бытия. Ибо сущностью Бога является как раз Его сущест­вование, эта бесконечная действительность, стоящая за конечным сущест­вованием всех сотворенных вещей, каждая из которых наделена собственной,  отличной от других сущностью.
Сущностью каждой вещи, особым родом ее бытия, служит мера ее при­частности реальному существованию, отведенная ей Богом. То, чем вещь является, и сам факт, что она вообще есть,— вот две отличительные стороны любой сотворенной вещи. Абсолютная простота есть у одного лишь Бога, ибо то, что Он есть, и сам факт Его бытия — это одно и то же: Бог и есть само «Бытие» — безграничное, абсолютное и не поддающееся определению. Таким образом, любое создание есть слагаемое сущности и существования, тогда как один лишь Бог не есть слагаемое, ибо Его сущность и есть Суще­ствование как таковое. Создания обладают существованием, Бог же есть существование. Существование созданий не берется из них самих, отсюда и основополагающая философская догма Фомы Аквинского: абсолютная зави­симость конечного мира от Бесконечного Подателя Бытия.
Итак, Бог для Аквината — не только верховная Форма, движущая разви­тием природы, но и само основание существования природы. И для Аристо­теля, и для Аквината форма является активным началом — не просто некоей структурой, но самим динамизмом, направленным к осуществлению; все творение пребывает в активном движении относительно высшей Формы, то есть Бога. Но, если Бог Аристотеля пребывал отдельно и был безразличен тому творению, неподвижным двигателем коего он был, то Аквинат видит истинную сущность Бога в Его существовании. Бог уделил свою сущность своему творению, и каждая его крупица стала реальной ровно в той мере, в какой она восприняла акт существования,   сообщенного ей Богом.   Именно такова была подлинная связь аристотелевского Перводвигателя с движи­мым им творением. И именно так осуществлялась подлинная связь плато­новского Трансцендента с эмпирическим миром множественности и непре­рывного потока.
Основываясь на философских достижениях арабской и христианской не­оплатонических традиций (бывших главнейшими, если не считать Августина и Боэция, источниками его познаний о Платоне) и, в особенности, на фи­лософии раннего восточно-христианского мистика, известного под именем Дионисия Ареопагита, Аквинат вознамерился углубить Аристотеля, исполь­зуя принципы Платона. Вместе с тем он считал, что и платонизму недостает аристотелевских принципов. Действительно, для Аквината платоновская теория полностью обретала метафизический смысл лишь тогда, когда она уг­лублялась до начал самого существования, выходя за пределы различных видов бытия, которым выпадала некая толика существования. А для такого углубления требовался аристотелевский контекст: природа, обладающая соб­ственным действительным бытием, реальностью, достигаемой благодаря беспрестанному процессу становления в природе, ее динамическим продви­жением от потенциальности к актуальности. Таким образом. Аквинат уви­дел комплементарность обоих греческих направлений философии — возвы­шенного духовного Абсолюта у Платона и реальной в своей подвижности природы у Аристотеля, причем такой взаимодополняющий синтез был до­стигнут за счет того, что платоновская «причастность» была сориентирована не относительно Идей, но относительно существования. Совершив подоб­ную перестановку, Аквинат затем внес соответствующие поправки в учение Аристотеля положением о том, что конкретные частности не являются про­сто изолированными субстанциями, но связаны и друг с другом, и с Богом их общей причастностью к существованию. Внес он поправку и в учение Платона утверждением о воздействии Божественного Провидения не на одни только идеи, но и непосредственно на индивидов, каждый из которых со­творен по образу и подобию Бога и участвует (каждый — на свой ограничен­ный лад)  в безграничном акте Божьего существования.
Итак, Аквинат наделяет одного Бога тем, чем Платон наделял некую со­вокупность идей, и таким образом придает эмпирическому миру реальность. Поскольку «быть» означает участвовать в существовании и поскольку самое существование есть дар собственного бытия Бога, то каждая тварная вещь об­ладает истинной реальностью, коренящейся в бесконечной реальности Бога. Идеи, в каком-то смысле, суть образцы Божьего сотворенная, как бы задан­ные очертания форм, хранящиеся в уме Бога, однако на глубочайшем уровне истинным и окончательным образцом творения является сам Бог, тогда как Идеи суть изгибы и переливы этой владычествующей Сущности. Все сотво­ренные существа в первую очередь причастны природе Бога, и каждое — на свой лад, особенный и конечный — высвечивает какую-либо одну грань Бо­жьего бесконечного разнообразия и совершенства. В понимании Аквината Бог есть не столько некая сущность, предшествующая целому ряду других сущностей, сколько бесконечный акт существования (esse), из которого все прочее черпает свое бытие. Таким образом, Аквинат свел в единый синтез платоновскую трансцендентную реальность с аристотелевской конкретной реальностью при помощи христианского понимания Бога как любящего бес­конечного Создателя, добровольно одаряющего Свое творение собственным бытием. Точно так же он привел к синтезу подчеркиваемый Аристотелем те­леологический динамизм природы и человека, прорывающийся к более со­вершенному осуществлению, с подчеркиваемой Платоном причастностью Природы к высшей трансцендентной реальности, показав, что Бог пребывает в абсолютном и несказанном совершенстве, в то же время одаряя Своей Сущностью, то есть Существованием — сотворенные вещи.  Они подвигнуты к своему осуществлению именно в силу того, что причастны к бытию, каковое по своей природе и является тяготением к Абсолюту.  Здесь,  как и в неопла­тонизме, всякое творение начинается и кончается в Едином,  исходит от Еди­ного и возвращается к нему.   Но,   согласно Аквинату,   Бог создал мир и даровал ему бытие не путем невольного истечения,  происходящего от пере­избытка творческой мощи, но добровольным актом личной любви.  И потому всякая тварь причастна не просто Единому,  как некий удаленный и полуре­альный результат эманации; она причастна «бытию» (esse), будучи полностью реальной и индивидуальной сущностью, сотворенной Богом. Таким образом,  Аквинат следовал Аристотелю во взглядах на природу, ее реальность и подвижность, на отдельные существа и на необходимость чувственного опыта для познания. Вместе с тем, в своем подчеркнутом осо­знании высшей трансцендентной реальности, в своей вере в бессмертие каж­дой отдельной души и в духовной обостренности чувств, сосредоточившейся на любви к Богу как к бесконечному источнику и цели бытия,   он явился продолжателем августиновской традиции средневековой теологии, прибли­жаясь, таким образом, к Платону и Плотину. Однако те возражения, кото­рые Аквинат выдвигал против Платона и Августина в отношении теории Идей и ценности человеческого познания, имели эпистемологическое значе­ние, ибо санкционировали открытое признание христианством существен­ного значения чувственного опыта, то есть эмпиризма, который Платон и Августин умаляли по сравнению с интуитивным озарением, исходящим не­посредственно от трансцендентных Идей. Аквинат не отрицал существова­ния Идей. Он отрицал скорее их онтологическую самодостаточность по от­ношению к материальной действительности (соглашаясь в этом с Аристотелем) и их не зависимую от Бога способность к творению (придер­живаясь христианского монотеизма и положения Августина, помещавшего Идеи внутрь творческого разума Бога). Что же касается эпистемологии, то он отрицал способность человеческого интеллекта напрямую познавать Идеи,  утверждая необходимость для рассудка чувственного опыта,   чтобы
продвинуться пусть к несовершенному, но зато осмысленному пониманию вещей. Если человек стремится хотя бы в несовершенстве познать то, что Богу ведомо в совершенстве, ему необходимо всмотреться в физический мир. Аквинат,   как и Аристотель,  считает: вначале мы должны познать конкретные вещи, и только затем можем познать универсалии.  Платон и Августин истинным считали обратный порядок познания. Теория познания Авгус­тина покоилась на эпистемологической определенности,  согласно которой человек может познать истину путем непосредственного озарения изнутри — через познание трансцендентных Идей Бога.   Совокупность этих идей и составляет Логос,  или Христа,— внутреннего наставника,  дающего человеческому интеллекту внутренне озарение.  Хотя Аквинат и сохранил некоторые черты августиновских взглядов, он не принял платоновское положение зависимости познания единственно от Идей.   Человек в равной степени есть и материя, и дух, поэтому человеческое познание должно отражать оба начала: знание происходит из чувственного познания конкретных частностей, откуда можно вывести некие универсалии, и знание ценно потому, что, узнавая всеобщее в отдельном человеческий разум становится причастен — пусть и не непосредственно — изначальным образцам, согласно которым Бог творил вещи. Здесь Аквинат вновь свел воедино Платона и Аристотеля, отождест­вив способность души к такой причастности с Аристотелевой интеллектуаль­ной интуицией, или nous'oм. Правда, он всячески возражал тем истолкова­телям Аристотеля, кто был готов представить nous как отдельную и единственную сущность, общую для всего человечества, что могло привести к отрицанию индивидуального разума и нравственной ответственности, а также бессмертия отдельной души.
Аквинат признавал, что Идеям можно приписать определенную реаль­ность как вечным типам, существующим внутри божественного ума,— срод­ни тем формам, что существуют в уме архитектора и предшествуют возведе­нию им здания, однако он отвергал возможность для людей напрямую познать их в этой жизни. Наслаждение близостью с вечными понятиями Бога и их непосредственным постижением доступно лишь более совершенно­му (то есть, ангельскому) разуму. Земной же человек постигает вещи в свете этих вечных типов точно так же, как он видит их при солнечном свете. Ум без чувственного опыта — лишь пустая дощечка, состояние потенциальности относительно умопостигаемых вещей. Однако и объект чувственного опыта без интеллектуальной интуиции оставался бы темным для слепого эмпириз­ма. Человеку в его настоящем положении должно сосредоточить свою интел­лектуальную интуицию, содержащую подобие божественного света, на чув­ственном познании физического мира, если он готов предпринять попытку постижения истины: от этой же отправной точки он должен следовать далее, оперируя логически последовательным рассуждением в аристотелевском духе. В философии Аквината Идеи отступают на задний план, тогда как ак­цент переносится на чувственный опыт, предоставляющий необходимые чувственные образы частного, освещаемые действующим интеллектом, дабы вывести некие умопостигаемые обобщения и представления.
Таким образом, Аквинат предложил решение одной из главнейших и наиболее упрямых загвоздок схоластической философии — проблемы уни­версалий. Ранее средневековым учением об универсалиях была, главным об­разом, доктрина «реализма» — иными словами, учение об универсалиях как о реальных сущностях. Еще во времена Боэция мнения по этому поводу раз­делились: одно из них гласило, что универсалии реальны в платоновском смысле — как трансцендентные идеалы, независимые от конкретных вопло­щений, другое же толковало эту реальность в аристотелевском смысле — как имманентную форму, полностью связанную со своим частным материаль­ным воплощением. Благодаря влиянию Августина, большим почетом обыч­но пользовалось платоновское истолкование. Однако в обоих случаях реаль­ность универсалий провозглашалась настолько широко, что, к примеру, Ансельм переходил в своих аргументах от существования Идеи к существова­нию частного — этой производной Идеи. Однако Росцеллин, современник Ансельма и учитель Абеляра, подвергал критике веру в реальные универса­лии, утверждая, что последние суть всего лишь слова и имена (nomina),— предоставляя,   таким образом,  трибуну философской доктрине номинализма. Аквинат, используя отличительные признаки, сформулированные Аль­бертом Великим, силился разрешить и сей диспут. Он выдвинул предполо­жение, что Идеи существуют в трех разновидностях: как образцы в уме Бога, не зависящие от вещей (ante rem), как умопостигаемые формы в вещах (in re) и как представления в человеческом разуме, получаемые выведением из вещей (post rem).
Эти и прочие, подобные им, скрупулезные эпистемологические разгра­ничения были очень важны для Аквината, так как природа и процесс чело­веческого познания, в его глазах, имели непосредственное отношение к се­рьезным богословским вопросам. С точки зрения Аквината, человек стремится познать вещи такими, какие они есть, оттого что и эти вещи, и знание человека о них — как и сам человек — определяются одним и тем же абсолютным бытием — Богом — и являются Его выражением. Подобно Пла­тону и Аристотелю, Аквинат верил в возможность человеческого познания, поскольку был убежден в конечном тождестве бытия с познанием. Предмет можно познать, постигнув его формальную, или универсальную, сторону. Человек обладает способностью к постижению не потому, что разум его про­сто воспринимает некие отпечатки пребывающих в отдалении высших сущ­ностей, но потому, что собственный его разум обладает неким высшим, «более благородным» элементом, с помощью которого можно извлекать из чувственных впечатлений всеобщие ценные универсалии. Эта способность является светом творческого интеллекта — lumen intellektus agentis. Свет че­ловеческого разума черпает силу из божественной Истины, в коей содержат­ся вечные типы всех вещей. Одарив человека этим светом, Бог дал ему по­тенциальное знание мира, и точно так же все предметы он наделил умопостигаемостью как. возможные объекты познания. Таким образом, че­ловеческий разум способен выносить истинные суждения.
Вместе с тем, Аквинат считал, что благодаря таким взаимоотношениям бытия и знания, в процесс человеческого познания вовлечено нечто гораздо более значительное. Познать вещь означало в каком-то смысле завладеть этой Вещью в качестве познавшего ее. Душа вбирает в себя форму предмета. Душа может познать вещь, восприняв ее универсальную сторону — ту самую, что представляет собой каждую ее крупицу, то есть форму этой вещи, отвлечен­ную от ее конкретного материального воплощения. Как сказал Аристотель, душа в определенном смысле является всеми вещами, ибо она была сотворена таким образом, что внутри нее запечатлен весь вселенский порядок. Но вы­сочайшую ступень этого познания Аквинат усматривал в том, чтобы узреть Бога, причем здесь имелось в виду не столько состояние философического созерцания, в котором Аристотель видел конечную цель человека, сколько возвышенное, блаженное озарение христианского мистицизма. Расширяя пределы собственного познания, человек становился ближе к Богу, а уподоб­ление Богу и есть истинная и желанная цель человека. Поскольку и чистое бытие, и чистое познание являются выражением Бога (причем познание Представляет собой «бытие для себя» бытия, самосознание бытия) и посколь­ку конечное бытие отчасти причастно этим абсолютам, то любой акт позна­ния знаменует не только расширение собственного бытия, но и расширение своей причастности божественной природе. Познавая же существование в со­творенных вещах, разум, в силу аналогии между конечным бытием и Бытием бесконечным,   может достичь — хотя всегда в несовершенстве — познания Бога. Таким образом, для Аквината человеческое стремление к познанию на­делялось глубоким религиозным смыслом: путь истины являлся и путем Духа Святого.
***
Необычайно сильный импульс, который дал западному мышлению Фома Аквинский, объясняется главным образом тем, что человеческие рациональ­но-эмпирические способности, успешно практиковавшиеся и набравшие силу у греков, ныне, как оказалось, прекрасно могут служить христианству. Именно проникновение человеческого разума во множество предметов этого мира с целью познания их порядка, их движения, направленности, конеч­ности, их абсолютной зависимости от чего-то высшего — обнаруживало на самой вершине вселенской иерархии существование высшего бесконечного Бытия, неподвижного Двигателя и Первопричины, то есть христианского Бога. Ибо Бог есть неиссякаемая причина всего сущего, высшее необуслов­ленное условие бытия всех вещей. Конечный результат метафизических ис­каний, в которых греки были первыми, оказался тождествен результату поисков духовных, который был выражен в христианском учении. Вера стоит по ту сторону разума, но они не противостоят друг другу: напротив, они друг друга обогащают. Вместо того, чтобы усматривать в разработках светского разума антитезу истинам религиозной веры, Аквинат был убежден, что в конечном итоге между ними нет конфликта и что множественность по­служит еще более глубокому единству. Тем самым Аквинат принял вызов диалектики, брошенный ранним схоластиком Абеляром и одновременно дал прорваться плотине, сдерживавшей ранее мощный напор эллинского интеллекта.
Правда, рациональная философия сама по себе не могла предоставить убедительных доказательств всем духовным истинам, открываемым Священ­ным Писанием и учением Церкви. Однако она могла способствовать пости­жению духовных богословских знаний — подобно тому, как богословие могло расширить философское понимание мирского знания. Поскольку все до единой стороны творения пронизаны Божьей премудростью, познание природы способно лишь увеличить глубину христианской веры — пусть даже не всегда сразу удается это постичь. Безусловно, один только естественный разум не в силах целиком проникнуть в глубочайший смысл творения. Для этого проникновения необходимо христианское откровение. Человеческий разум несовершенен, он замутнен грехопадением. Дабы приблизиться к высшей духовной реальности, человеческая мысль нуждалась в озарении, и лишь любви было открыто подлинное достижение божественного. Тем не менее, философским дерзновениям отводилось жизненно важное место в стремлении к духовному постижению. И если, по мнению Аквината, Арис­тотелю (как по мнению Августина — Платону) не хватало адекватного пред­ставления о Создателе, то Аквинат видел, как можно использовать филосо­фию Аристотеля в качестве несущей опоры, внося в нее свои исправления в духе неоплатонических идей и углубляя ее там, где нужно, следуя направля­ющим следам христианского откровения и собственной философской зор­кости. Таким образом, Аквинат придал аристотелевской мысли новое рели­гиозное значение — или,    как сказал   какой-то остроумец,   он обратил
Аристотеля в христианство и крестил его. Вместе с тем, можно сказать, не погрешив против правды, Аквинат обратил средневековое христианство к Аристотелю и тем ценностям,  каковые Аристотель провозглашал.
Появление Аристотеля на средневековом Западе, которое произошло благодаря Фоме Аквинскому, ввело в христианское мышление представле­ния о внутренней ценности и независимом развитии мира, человека и при­роды, не вытеснив положений о платоновском трансценденте августиновской теологии. С точки зрения Аквината, постижение философии Аристотеля парадоксальным образом позволяло теологии стать еще более «христианской», усилив восприятие Воплощения как искупительного акта для воссоединения природы и духа, вечности и времени, человека и Бога. Рациональная философия и научное изучение природы способны обогатить богословие и самое веру, обретя в них свое завершение. Идеалом стали «тео­логически обоснованное мирское начало и открытая навстречу миру теоло­гия». Для Аквината таинство бытия было неисчерпаемым, однако оно лишь приоткрывалось человеку, слепя его своими лучами, но никогда не раскрываясь полностью, если он благочестиво совершенствовал свой богоданный разум: так Бог увлекал человека вперед, на поиски совершенства, дабы он мог познать полную причастность Абсолюту, выйти за собственные пределы и возвратиться к Истоку6.
Таким образом, Аквинат приветствовал новую ученость, осилил все до­ступные ему тексты и посвятил себя поистине Гераклову подвигу: связать во­едино греческое мировоззрение во всем его объеме с христианским вероуче­нием в единую великую «сумму», где научные и философские достижения древних оказались бы включенными в общий свод христианской теологии. Философия Аквината представляет собой нечто большее, нежели просто «сумму» отдельных частей; его философия есть сложный живой организм, который привел разнородные элементы своего синтеза к новому состоя­нию — как если бы он осознал их скрытое единство и явно обнаружил его усилием чистого интеллекта.


ДАЛЬНЕЙШИЕ СТАДИИ РАЗВИТИЯ В ПОРУ ВЫСОКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
НАРАСТАЮЩАЯ ВОЛНА СВЕТСКОЙ МЫСЛИ


Оптимистичная уверенность Фомы Аквинского в том,  что Разум и От­кровение тесно связаны между собой, разделялось отнюдь не всеми. Многие философы под влиянием Аверроэса — величайшего из арабских комментаторов Аристотеля — изучали сочинения Аристотеля,  не усматривая ни малей­шей необходимости или возможности согласовывать его научные и логичес­кие заключения с истинами христианской веры. Эти «светские» философы, собравшиеся на факультете искусств в Париже и возглавляемые Сигером Брабантским, отмечали очевидные расхождения между некоторыми догмами Аристотеля и догмами христианского откровения: в частности,  это были такие аристотелевские представления,  как единый интеллект,  общий для всего человечества (из чего вытекала смертность индивидуальной человечес-кой души), вечность материального мира (что противоречило повествованию о сотворении мира в Книге Бытия) и существование множества промежуточ­ных звеньев между Богом и человеком (что ставило под сомнение прямую роль божественного Провидения). Сигер и его единомышленники утвержда­ли, что если разум приводит к противоречию с религиозной верой, то цар­ство разума и науки должно в определенном смысле находиться вне сферы богословия. Как следствие появилось учение о «двойственной истине». Стремление Аквината окончательно примирить оба эти царства натолкну­лось, таким образом, на противостояние не только со стороны августинианцев-традиционалистов, вовсе отвергавших любое вторжение Аристотелевой науки, но и со стороны «иноверной» философии аверроизма, которую Аквинат считал враждебной христианскому мировоззрению и явно отвергаю­щей даже возможность христианского истолкования Аристотеля. Однако с появлением более совершенных переводов аристотелевских сочинений и с их постепенным обособлением от неоплатонических толкований, с которыми они долгое время были неразлучны, аристотелевские воззрения получали все большее признание как натуралистическая космология, не так-то просто со­четавшаяся с прямолинейными христианскими взглядами.
Столкнувшись с тревожным всплеском интеллектуальной независимости в университетах, церковные власти вынесли свой приговор. Почуяв в язы­ческой аристотелевско-арабской науке с ее идеями об автономности челове­ческого разума и богохульном возвеличении природы угрозу обмирщения идеологии, Церковь заняла враждебную позицию по отношению к уже на­чавшему распространяться антитеологическому мышлению. Сверхъестест­венные истины христианской веры было необходимо всячески ограждать от поползновений натуралистического рационализма. Аквинату не удалось при­мирить дошедшие до накала разногласия двух враждующих лагерей, а после его преждевременной кончины (в 1274 году) трещина продолжала увеличи­ваться. Действительно, уже тремя годами позже в список учений, осужден­ных Церковью, были включены некоторые из проповедовавшихся Аквинатом. Раскол между воинствующими приверженцами разума и веры со временем лишь усугубился, ибо Церковь, наложив запрет не только на секуляристов, но даже на Аквината, пресекла всякое сообщение между мысли­телями-учеными и богословами-традиционалистами, разведя оба лагеря как можно дальше и посеяв в них еще больше недоверия по отношению друг к другу.
Наложенный Церковью запрет, конечно, не положил конца новому мышлению. В глазах многих философов жребий был уже брошен. Ощутив всю мощь аристотелевского интеллекта, они не желали возвращаться к ис­ходному stastus quo. Они видели свой интеллектуальный долг в том, чтобы следовать за критическими суждениями человеческого разума, куда бы они ни повели, даже если это противоречило традиционным истинам веры. Не то чтобы эти истины предполагалось до конца подвергнуть сомнению, но по­добные истины вовсе не обязательно оправдывать чистым разумом, имею­щим собственную логику, делающим собственные заключения и находя­щим себе применение в мире, который, возможно, с верой никак не связан. Так наметилось потенциальное отделение философии от богословия. Ящик Пандоры научных исследований, будучи раз открыт, уже не захлоп­нется никогда.
И все же в эти столетия, завершающие средние века, авторитет Церкви по-прежнему был непоколебим, невзирая на те изменения в доктрине, на которые она шла, не ставя на карту свою культурную гегемонию. Хотя не­однократно вводилась церковная цензура, новые идеи оказались слишком притягательными, чтобы их можно было совсем подавить даже в среде цер­ковников-интеллектуалов. Столетия спустя после смерти Аквината церков­ная иерархия переоценит его жизнь и труды, и он будет канонизирован как ученый-святой. Все томистские учения будут изъяты из списка осужденных. Признав за Аквинатом необыкновенные заслуги в перетолковании Аристоте­ля на христианский лад, Церковь примет этот видоизмененный аристотелизм в церковную доктрину, в Аквинате же оценит авторитетнейшего ее излагателя. Таким образом, Аквинат и его последователи узаконят Аристо­теля, выверив до мелочей концепцию, объединяющую его науку, филосо­фию и космологию с учением христианства. Маловероятно, чтобы без этого синтеза вся мощь греческого рационализма и натурализма могла бы быть на­столько полно усвоенной таким всецело христианским миром, каким был средневековый Запад. По мере постепенного приятия Церковью всего кор­пуса Аристотелевых сочинений они были практически возведены в ранг христианской догмы.


АСТРОНОМИЯ И ДАНТЕ


Одновременно с «открытием» Аристореля произошло и возвращение тру­дов Птолемея по астрономии, разъяснявших классические представления о небесах (согласно которым планеты вращаются вокруг Земли в прозрачных концентрических сферах) и вводивших разнообразнейшие математические хитрости вроде эпициклов, эксцентриков и эквантов. Невзирая на то, что между наблюдениями и теорией по-прежнему продолжали возникать несоот­ветствия, требовавшие новых способов разрешения, птолемеевская система все еще господствовала в науке, будучи из всех известных тогда астрономи­ческих систем наиболее изощренной и способной видоизменять отдельные свои элементы, одновременно сохраняя в целостности основную структуру. Прежде всего, она давала убедительное научное объяснение естественным представлениям о Земле как о неподвижном теле, вокруг которого происхо­дят небесные движения. Труды Аристотеля и Птолемея, взятые совокупно, . предлагали объемную космологическую парадигму, взявшую все лучшее от классической науки, которая сначала покорила арабскую науку, а ныне ох­ватила западные университеты.
Начиная с XII — XIII веков, в университетах начали преподавать даже классическую астрологию, кодифицированную Птолемеем (нередко она примыкала к медицинским штудиям), а усилиями Альберта Великого и Фомы Аквинского она оказалась включенной в христианский контекст. По сути дела, на протяжении всего средневековья астрология никогда и не ис­чезала окончательно: периодически она пользовалась покровительством ко­ролей и пап, а также признанием среди ученой братии, являя собой некие Космические рамки для развивающейся и набирающей новые силы эзотери­ческой традиции. Однако, как только язычество перестало представлять не­посредственную угрозу христианству, теологи высокого средневековья Добровольно и не таясь отвели астрологии почетное место среди прочих дисциплин — в особенности, учитывая ее классическую «родословную» и тот факт, что к ее систематизации приложили руку Аристотель и Птолемей. Традиционные христианские возражения, выдвигавшиеся в адрес астроло­гии, а именно вытекавшее из нее отрицание свободной воли и благодати, были рассмотрены Аквинатом в «Сумме теологии». Он утверждал, что пла­неты влияют на человека, особенно на его телесную природу, но что с по­мощью своего богоданного разума и свободной воли он может контролиро­вать свои страсти, обретая свободу от астрологической предопределенности. Однако большинство индивидов не развивают свои духовные способности и, следовательно, подпадают под воздействие планетных сил, почему астроло­ги и могут делать верные предсказания общего характера. В принципе же, душа свободна в своем выборе: так и по словам самих астрологов мудрец уп­равляет своими звездами. Таким образом, Аквинат попытался примирить христианское учение о свободной воле и божественной благодати с древними греческими представлениями о небесных силах.
Астрология, объединившись с астрономией, вновь заняла прежние высо­ты в качестве всеобъемлющей науки, способной раскрывать вселенские зако­ны природы. Планетные сферы (под планетами разумелись Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер и Сатурн) образуют последова­тельный ряд небес, окружающих Землю и влияющих на людские судьбы. Восстановление в прежних правах классической космологии основывалось на аксиоме Аристотеля: «Концом и целью каждого движения должно быть одно из божественных тел, движущихся по небу». По мере того, как появлялись все новые переводы классиков с арабского, эзотерические и астрологические представления, сложившиеся в эпоху эллинизма и изучавшиеся в александ­рийских школах, сохранившиеся в герметической традиции и усвоенные позже арабами, постепенно завоевали практически повсеместное признание средневековой «интеллигенции».
Однако с того момента, когда аристотелевско-птолемеевскую космоло­гию, перенесенную схоластиками на христианскую почву, воспринял Данте, античное мировоззрение окончательно утвердилось в христианском духовном мире, обогатившись и проникнувшись христианским смыслом. Данте, близ­кий Аквинату как по времени, так и по духу, столь же вдохновленный муд­ростью Аристотелевой науки, в поэме «Божественная Комедия» выразил то, что являлось по сути нравственной, религиозной и космологической парадиг­мой средневековья. «Божественная Комедия» во многих отношениях пред­ставляет собой совершенно исключительное явление христианской культуры. Будучи неким протяженным актом поэтического воображения, поэма Данте превзошла все более ранние средневековые достижения: литературное совер­шенство, высокое красноречие и использование народного языка, психоло­гическая прозорливость и теологические нововведения, яркое выражение все углубляющегося индивидуализма, понимание сути поэзии и учености как средств религиозного постижения, легко прочитываемое отождествление женского начала с мистическим познанием Бога, смелое прославление чело­веческого эроса в христианском контексте — все это не имело аналога. Од­нако особо важные последствия для развития западного мировоззрения имели картины космической системы, представленной в этой поэме. Ибо, заложив научные идеи Аристотеля и Птолемея в написанную яркими красками карти­ну христианской вселенной, Данте создал обширную классически христианскую мифологию, которая вместила в себя всю целостность творения и ко­торой в дальнейшем суждено будет оказать значительное и неоднозначное влияние на позднейшую христианскую образность.
В восприятии Данте, как и вообще в средневековом восприятии, небеса были исполнены как божественного, так и человеческого смысла. Челове­ческий микрокосм был непосредственным отражением макрокосма, а пла­нетные сферы воплощали различные силы, влиявшие на человеческую участь. Данте расширил эти общие представления, мастерски сочетав ти­пичные элементы христианской теологии со столь же типичными элементами классической астрономии. В «Божественной Комедии» восходящие сферы стихий и планет, объемлющие находящуюся в центре мироздания Землю, .завершаются высшей из сфер, где находится престол Бога, тогда как круги Ада, в зеркальном порядке отражающие небесные сферы, нисходят в глубо­кие недра Земли. Аристотелевская геоцентрическая Вселенная преврати­лась, таким образом, в мощную символическую структуру пространства, где разыгрывается нравственная драма человека, который находится между Не­бесами и Преисподней, на перепутье между своим заоблачным и земным обиталищами и балансирует на нравственных весах, выбирая между своим духовным и телесным естеством. Отныне все Птолемеевы планетные сферы обрели христианский смысл, причем за движение каждой из сфер и даже за их разнообразнейшие эпициклические отклонения ответственность возлага­лась на те или иные чины ангелов и архангелов. В «Комедии» представлена и описана вся христианская иерархия бытия — от Сатаны и Преисподней, сокрытых в мрачных глубинах земной материи, далее — от Горы Чистилища до сменяющих друг друга ангельских сонмов и, наконец, до самого Бога, царящего в Раю, в высочайшей небесной сфере; человеческое земное суще­ствование занимало срединное место на этой подробнейшей карте птолемеево-аристотелевских космологических представлений. Обрисованная Данте христианская вселенная представляла собой некое божественное макрокосмическое лоно, в центр коего было внедрено человечество, со всех сторон огражденное всеведущим и всемогущим бытием Божиим. Так Данте, как и Аквинату, удалось показать необычайно целостную упорядоченность Космо­са, в котором состоялось христианское преображение того космического по­рядка,  что некогда был обоснован греками.
Однако сама сила и яркость такого греко-христианского синтеза заставля­ла современное Данте сознание совершить новый,  неожиданный поворот. Средневековое мышление воспринимало физический мир как символ его Внутренней сути, а благодаря тому, что христиане-интеллектуалы восприяли Аристотеля и греческую науку,  прежнее восприятие обрело новые качества. Птолемеево-аристотелевская космология,  которую Данте поставил во главу Угла христианского мировоззрения, быстро утвердилось в коллективном со­знании христиан,  и отныне каждая область греческой научной системы об­рела религиозный смысл. Так, убеждение Данте и его современников в том, Что астрология и теология связаны незримыми нитями, имело в будущем се­рьезные последствия: ибо, когда астрономам приходилось внести какие-либо существенные изменения в представление о физическом строении вселен­ной,  например положение о движении Земли,  то такое чисто научное открытие ставило под угрозу все  целостное  здание  христианской   космологии. Интеллектуальное стремление к всеохватности и страсть к культурной универсальности, столь характерные для христианского мышления высокого средневековья, которое не обходило своим вниманием даже частностей клас­сической науки, заведут его на такие пути, где оно встретит множество опас­нейших капканов и ловушек.


ОБМИРЩЕНИЕ ЦЕРКВИ И ПОДЪЕМ СВЕТСКОГО МИСТИЦИЗМА


В пору высокого средневековья христианское мировоззрение еще не ис­пытывало сомнений. Однако статус официальной Церкви стал значительно более спорным. Папская власть в Риме, уже после X века упрочившая свои полномочия в Европе, постепенно сосредоточила в своих руках безгранич­ную политическую власть во всем, что касалось христианских народов. К XIII веку господство Церкви обрело такую силу, что папство активно вмеши­валось в государственные дела всей Европы, а гигантский урожай доходов, пожинавшийся у верующих, шел на поддержание растущего великолепия папского двора и на содержание огромного чиновничьего аппарата. К нача­лу XIV века тревожные последствия подобного мирского успеха были налицо: христианская Церковь стала могущественной и в то же время ее подстерегали опасности.
Церковная иерархия заметно склонялась в сторону финансовых и полити­ческих интересов. Власть папы над государствами в Италии вовлекла Цер­ковь в политические и военные маневры, что в последствии неоднократно сказывалось на духовном самосознании Церкви. Кроме того, чрезмерные финансовые запросы Церкви выдвигали постоянно растущие требования перед массами набожных христиан. И, вероятно, хуже всего было то, что обмирщение и очевидная развращенность папства способствовали утрате Церковью, в глазах многих верующих, духовной чистоты. (Даже Данте про­водил разграничения между духовными заслугами и церковной иерархией: не одного высокопоставленного церковного служителя он был вынужден «от­править» в Ад за предательство апостольской миссии Церкви). Даже успех, увенчавший стремление Церкви к культурной гегемонии, поначалу духовно мотивированный,  ныне подрывал ее религиозные основы.
Тем временем светские монархии европейских национальных государств постепенно усиливались и сплачивались, подготавливая такую ситуацию, в которой папские притязания на вселенское полновластие неизбежно привели бы к серьезному конфликту. Церковь, почившая было на лаврах богатства и власти, оказалась захвачена врасплох внезапным распадом своих установле­ний: вначале она столкнулась с перенесением папского престола в Авиньон, под надзор Франции («вавилонское пленение»), а следом за этим — с бес­прецедентной ситуацией, когда появилось два, а затем и три папы, одновре­менно заявивших о своем первенстве в правах на папский престол («Великий Западный раскол»). Поскольку священный папский авторитет столь явно был отдан на милость светским политическим силам, мирской роскоши и личным амбициям, духовная роль Церкви все более отступала в тень, а единство западного христианства было поставлено под угрозу.
В то же самое время, когда происходило быстрое обмирщение Церкви — в конце XIII и в XIV вв., почти по всей Западной Европе (а в особенности — в Рейнских землях) пронесся мощный вихрь, который нес с собой мисти­ческий огонь, запылавший в душах тысяч людей — как священников, так и мирян. Религиозный пыл, охвативший монахов и монахинь был в высшей степени благочестив, христоцентричен и направлен на непосредственное внутреннее единение с Богом, но по большому счету он, конечно, игнори­ровал официальные церковные структуры и установления. Христианский мистический порыв, выразившийся в достаточно сложной интеллектуальной форме у Аквината и Данте, в массовых проявлениях принял скорее характер аффектированной набожности. В роли же самого тонкого интеллектуала этого движения выступал Майстер Экхарт, великий проповедник, чье мета­физическое мироощущение восходило к философии Аквината и неоплато­низму и чьи оригинальные формулировки мистического опыта порой, каза­лось, грозили разрушить ортодоксальные границы: «Глаз, которым Бог взирает на меня,— это глаз, которым я взираю на Него; Его глаз и мой суть одно и то же». И все же пафос его проповедей, на которые слушатели сте­кались отовсюду, и пафос проповедей его учеников, Иоганна Таулера и Ген­риха Сузо был в первую очередь не интеллектуально-рациональным, но нравственно-религиозным. Их волновал прежде всего вопрос непосредст­венного религиозного озарения и жизни, освященной христианской любо­вью и служением.
Однако такой акцент на значении внутреннего единения с Богом, а не на значении неуклонного выполнения установленных Церковью таинств и форм поклонения ставил под сомнение роль самой Церкви в духовной жизни. Как только появилось мнение, что непосредственный религиозный опыт досту­пен не только духовенству, но и мирянам,— на епископов и священнослужи­телей перестали смотреть как на обязательных посредников в духовном стремлении к Богу. Сходным образом незначительная роль слов и разума при мистическом общении души с Богом влияла на оценку высоких рационалис­тических достижений теологии и тонкостей христианской доктрины, кото­рые начали казаться сначала чрезмерными, а позже и совсем излишними. И снова — уже по другую сторону камня преткновения схоластиков, однако с тем же результатом — разум и вера, оказались разведены, но еще дальше друг от друга.
Еще более безотлагательного решения требовали все увеличивающиеся расхождения между идеалом христианской духовности и той реальностью, которую являла во плоти официальная Церковь. Сточки зрения новых про­поведников-мистиков и новых духовных братств, личное благочестие пред­почтительнее исполнения церковных обрядов — подобно тому, как внутрен­ний опыт выше внешнего соблюдения ритуалов. Истинная Церковь — тело Христово — теперь все больше отождествлялась со смиренными душами ве­рующих и озаренных благодатью свыше, а не с официальной церковной ие­рархией. Новая ориентация на Библию и веру в Слово Божие как основание для этой истинной Церкви стала вытеснять церковный упор на догму и пап­скую непогрешимость. Жизнь, отрешенная от мирских соблазнов и бесхит­ростная, прославлялась как истинный путь к Богу— противопоставляясь жизни привилегированных должностных лиц государственной Церкви, под­чиненной погоне за властью и богатством.
Все эти настроения, получившие широкое распространение, говорили о возможном разрыве со сложившейся структурой средневековой Церкви. Од­нако этого не произошло. Те, кого захватило мистическое течение, были набожными христианами и, в общем, не видели особой необходимости в активном восстании против Церкви. Если кто-то и желал преобразований и обновлений — как это было в конце средневековья в нескольких крупнейших религиозных движениях,— то все они мыслились по-прежнему в рамках су­ществующей Церкви. Однако семя уже было посеяно. Парадигмой духовно­го существования была признана жизнь Иисуса Христа и апостолов, но этой-то жизни никоим образом не соответствовала структура католической Церкви. В царстве подлинной духовности эта Церковь понемногу теряла свое былое значение, вытесняясь новым ощущением духовной независимос­ти, которую приветствовали мистики из Рейнской земли, а также мистики из Англии и Нидерландов. В XIII столетии итальянец Иоахим Флорский из­ложил свое мистическое видение истории: она разделяется на три эпохи, в соответствии с возрастанием духовности,— на Век Отца (Ветхий Завет), Век Сына (Новый Завет и Церковь) и грядущий Век Духа Святого, когда весь мир сподобится божественности и в церковном посредничестве не будет более необходимости.
В то время как непосредственным и личным отношениям индивида с Богом стали придавать особенное, новое значение, а сложившиеся церков­ные формы и правила теряли былую ценность, обмирщение Церкви постави­ло под вопрос и ее духовную миссию. По мере того как средневековье при­ближалось к своим завершающим стадиям, призывы к серьезным реформам в Церкви, раздававшиеся и раньше на протяжении церковной истории, об­рели мощную поддержку множества выдающихся личностей — таких, как Данте, Марсилий Падуанский, Дитрих фон Ним, Джон Уиклиф, Ян Гус,— став, с точки зрения иерархии, еще более еретическими по характеру.


КРИТИЧЕСКАЯ СХОЛАСТИКА И «БРИТВА ОККАМА»


В то время как культурное течение, представленное новым светским мистицизмом, прокладывало себе путь к религиозной самостоятельности, схоластическое течение продолжало заметным образом влиять на развитие за­падного интеллекта под эгидой Аристотеля. И если духовная роль Церкви казалась ныне двусмысленной, то это же можно было сказать и о ее интел­лектуальной роли. С одной стороны, Церковь целиком поддерживала всю академическую деятельность в университетах, где христианская доктрина из­лагалась при помощи невиданно строгого логического метода, причем этот метод изучения доктрины применялся все чаще. С другой стороны, Церковь пыталась удержать эту деятельность под своим контролем — либо путем осуждения нововведений и подавления их, либо приданием статуса догмы некоторым новациям, например, идеям Аквината, как бы говоря тем самым: «До сих пор и ни шагом дальше». Но и в этой двусмысленной атмо­сфере продолжались схоластические поиски и исследования, и результаты их имели все большую весомость.
По большому счету, Церковь приняла Аристотеля. Однако новый инте­рес к Аристотелю со стороны светских ученых не прекратился и тогда, когда его труды были изучены, ибо интерес этот выражал более широкий — и все ширившийся — интерес к природному миру и растущую уверенность в силе человеческого разума. В пору позднего средневековья аристотелизм являет­ся скорее симптомом,  нежели причиной развивавшегося в Европе научного духа. В Англии схоластики — такие, как Роберт Гроссетест и его ученик Роджер Бэкон,— уже проводили конкретные научные эксперименты (отчасти побуждаемые к тому эзотерическими науками типа алхимии и астрономии), применяя математические принципы, ставившиеся превыше всего в плато­нической традиции, к наблюдениям над физическим миром, к которым призывал Аристотель. Новая ориентация на непосредственный опыт и пря­мые выводы начинала подрывать исключительные права Церкви на «послед­нее слово» в отношении древних текстов, куда отныне входили не только Библия и патристика, но и аристотелевский корпус. Учение Аристотеля ис­следовали в соответствии с его же собственными мерками — пусть не подвер­гая сомнению его авторитет, но тщательно анализируя отдельные его пунк­ты. Опытным путем была установлена неверность некоторых из выдвинутых им принципов, выявлены логические ошибки в доказательствах, и весь кор­пус его трудов был подвергнут тщательной проверке.
Исчерпывающие критические диспуты схоластиков об Аристотеле и их нередко проницательные предположения и альтернативные гипотезы способ­ствовали зарождению нового интеллектуального духа — более восприимчиво­го, скептического и готового к любым серьезным переменам. В частности, такие искания создавали интеллектуальный климат, который не только бла­гоприятствовал более эмпирическому, механистическому и «количественно­му» взгляду на природу, но со временам и подготовил радикальный сдвиг в мировоззрении, а именно — представление о том, что земля движется. Уже в XIV веке видный схоластик Никола Орем, парижский епископ и ученый, защищал теоретическую возможность вращения Земли (хотя лично сам такую возможность и отвергал), из чисто логического азарта выдвигая изобрета­тельные аргументы против Аристотеля касательно оптической относитель­ности и падающих тел — аргументы, позднее использованные Коперником и Галилеем для обоснования гелиоцентрической теории. Чтобы разрешить ряд затруднений, возникавших в связи с аристотелевской теорией непрерывного движения, Жан Буридан, учитель Орема, развил теорию толкающей силы, Приложив ее к небесным и к земным явлениям, что открыло прямую дорогу к механике Галилея и к Первому закону Ньютона7.
К Аристотелю по-прежнему обращались за терминологией и логическим методом, и благодаря ему развивавшаяся схоластическая философия все больше проникалась духом эмпиризма. Однако, по иронии судьбы, именно авторитет Аристотеля, привлекая к нему столь усиленное внимание, и спо­собствовал в конце концов своему собственному ниспровержению. И имен­но дотошные и энергичные попытки привести аристотелевскую науку к син­тезу с непререкаемыми догмами христианского откровения призвали на помощь все силы критического суждения, в итоге обернувшиеся и против античного, и против церковного авторитета. Оглядываясь назад, можно сказать, что «Сумма» Аквината была одним из заключительных шагов сре­дневекового мышления в сторону полной интеллектуальной независимости.
***
Свое знаменательное утверждение эта новая независимость обрела в XIV веке в парадоксальной фигуре Уильяма Оккама — человека до странности нам современного и вместе с тем совершенно средневекового.  Оккам,  английский философ и священник, родившийся вскоре после смерти Аквината, смотрел на вещи с той же страстью к рациональной точности, что и Аквинат, однако пришел к резко противоположным выводам. В своем стрем­лении обосновать христианское откровение он прибегал как к изощренным логическим методам, так и к усиленному эмпиризму. Правда, вслед за осуждением, коему Церковь подвергла парижских секуляристов, Оккам по­пытался прежде всего установить пределы человеческому разуму, чересчур много возомнившему о своей способности вместить вселенские истины. Оккам (невзирая на то, что намерения его были совершенно иными) оказал­ся мыслителем, подтолкнувшим позднее средневековье к современным воз­зрениям. И хотя современное мышление, говоря начистоту, обошло внима­нием интеллектуальные конфликты, составлявшие предмет забот Оккама, сочтя их несущественными играми ума переутомленной и клонящейся к упадку схоластики,— именно сквозь эти туманные концептуальные баталии следовало пробиться, дабы современная мысль могла утвердиться в своем ра­дикальном пересмотре представлений о человеческом познании и природ­ном мире.
Основным принципом мысли Оккама, которому и суждено было оказать­ся наиболее плодотворным, было его отрицание реального существования универсалий за пределами человеческого разума и человеческого языка. До­водя до логической крайности тезис Аристотеля об онтологической первич­ности конкретных частностей в обход платоновских Форм, Оккам возражал, что не существует ничего, кроме отдельных сущностей, что лишь конкрет­ный опыт может служить основанием для знания и что универсалии сущест­вуют не в виде внешних по отношению к разуму сущностей, но только в виде умственных понятий, или представлений. В конечном итоге, реальными являются отдельные вещи, пребывающие вне разума, а вовсе не представле­ния разума об этих вещах. Поскольку всякое познание следует основывать на чем-то реальном и поскольку всякое реальное существование есть существо­вание отдельных сущностей, то и познание должно быть познанием единич­ных частностей. Человеческие представления лишены какого-либо метафи­зического основания, лежащего где-то за пределами конкретных частностей, а между словами и вещами не обязательно существует должное соответствие. Тем самым Оккам придал новую жизненную силу философским позициям номинализма (в концептуальной версии), придерживающегося того мнения, что универсалии суть всего лишь имена или умственные представления, а вовсе не реальные сущности. Росцеллин отстаивал сходные положения еще в XI веке, но номинализм стал играть главную роль в эволюции западного мышления только со времен Оккама.
А еще поколением ранее другой выдающийся схоластик — Дунс Скот, прозванный «doctor subtilis» («искусный ученый»),— уже видоизменил клас­сические теории Форм и обратился в сторону конкретных частностей, при­писав каждой единичной частности некое стоящее особняком состояние (haeccitas), обладающее собственной положительной реальностью, никак не связанной с причастностью отдельного ко всеобщему или, иначе говоря, с разделением общей для всех природы. Скот считал необходимым это допол­нительное формальное качество индивидуализации, дабы наделить индиви­дуальную частность некой полноправной умопостигаемостью — независимо от ее универсальной формы (иначе единичное само по себе было бы неумопостигаемым, причем, вероятно, даже для божественного разума). Он также усматривал в принципе индивидуализации необходимое признание ин­дивидуальной человеческой свободы воли и, в особенности, свободы выбора Богом в сотворении каждого отдельного существа: ибо иначе выходило, что Бог и человек связаны предопределенностью навечно заданных и установ­ленных универсалий и неизбежных эманации Первопричины. Такие поправ­ки, стремившиеся уйти от раз и навсегда заданных универсалий и предоп­ределенности, в свою очередь, пробуждали интерес к наблюдениям и опытам — иными словами, к изучению непредсказуемого творения свобод­ного Бога — и увеличивали разрыв между рациональной философией и рели­гиозной истиной.
Но если Скот, как и большинство его предшественников, начиная с Ав­густина, допускал прямое и реальное соответствие между человеческими представлениями и метафизическими сущностями, то Оккам напрочь отри­цал такое соответствие. Реальны одни лишь конкретные индивидуальные существа, а общие классы (Скот), умопостигаемые виды (Аквинат и Аристо­тель) или трансцендентные Формы (Платон) — все это только концептуаль­ные измышления, порожденные той самой первичной реальностью. Для Ок­кама «универсалия» была понятием, обозначавшим какую-либо представительную сторону реальной, конкретной индивидуальной сущнос­ти, но сама по себе не являлась метафизической сущностью. Отдельный, независимый порядок реальности, «населенной» универсалиями или Форма­ми, отвергался однозначно. Таким образом, Оккам приблизился к тому, чтобы окончательно изгнать всякие следы платоновских Форм из схоласти­ческой мысли: существует лишь единичное, любые же заключения относи­тельно реальности универсалий — будь она трансцендентна или даже имма­нентна — ложны. Оккам постоянно и с такой разящей силой применял свой философский принцип, гласивший: «не следует умножать сущности без не­обходимости» (non sunt multiplicanda entia praeter necessitatem), что этот принцип получил название «бритва Оккама»8.
Итак, согласно Оккаму, универсалии существуют лишь в человеческом уме, а не в действительности. Они суть понятия, извлекаемые умом из эм­пирических наблюдений за более или менее сходными отдельными частнос­тями. Они не являются изначально существующими Идеями Бога, в соот­ветствии с которыми Он творит, ибо Бог абсолютно свободен творить, все что Ему угодно и как Ему угодно. Существуют только Его создания, а не Идеи этих созданий. Для Оккама основным является не метафизический во­прос о том, каким образом из трансцендентных Форм возникали эфемерные индивиды, а эпистемологический вопрос о том, каким образом из реальных индивидов возникают отвлеченные универсальные понятия. «Человек» как вид обозначает не какую-то отдельную реальную сущность как таковую, но некое сходство, разделяемое множеством отдельных людей и распознаваемое разумом. Это не реальная сущность, а умственная абстракция. Следователь­но, проблема универсалий становилась предметом эпистемологии, грамма­тики и логики,  а не метафизики или онтологии.
Оккам, вновь идя по следам Скота, отрицал также возможность перехода от рационального постижения фактов этого мира к каким-либо выводам ка­сательно бытия Бога или иных проблем из области религии. Мир всецело за­висит от всемогущей и неопределимой Божьей воли. Поэтому человек может исходить единственно из непосредственного чувственного наблюдения или из самоочевидных логических предположений, а не из каких-либо рациональ­ных размышлений относительно невидимых реальностей и универсальных сущностей. Поскольку Бог волен создавать или определять вещи как Ему это угодно, любые человеческие притязания на то, чтобы в точности познать Космос как рационально упорядоченное выражение трансцендентных сущ­ностей, остаются не более чем притязаниями. Бог мог сотворить вещи любым образом, не прибегая к посреднической помощи «небесного разума», как утверждали, например, аристотелизм и томизм. Человеку даны две ре­альности: Божественная реальность, дарованная через откровение, и реаль­ность эмпирического мира, постигаемая через непосредственный опыт. Никакого законного доступа за эти рубежи человек требовать не может, и без откровения он ничего не узнал бы о Боге. Человек не может познать Бога эм­пирически, то есть так, как он познает материальные предметы вокруг себя. Поскольку всякое человеческое знание основано на чувственном проникно­вении в конкретные частности, то все что стоит по ту сторону чувств, напри­мер существование Бога, может открыться лишь через веру, ибо его нельзя объять разумом. Понятие абсолютного божественного бытия есть лишь субъ­ективное построение человеческого ума и, следовательно, не может служить надежным основанием для богословских рассуждений.
В понимании Оккама, детерминизм и неизбежная причинность гречес­кой философии и науки, которую Аквинат стремился объединить и сплавить с христианской верой, устанавливали некие произвольные пределы беско­нечному свободному Божественному чувству: против этого Оккам и возражал со всей силой. Подобная философия не в силах была осознать реальные пре­делы, положенные рацональной способности человека. Для Оккама всякое знание о природе имело исключительно чувственное происхождение. Ра­зум — могучее орудие, однако мощь его распространяется только на эмпири­ческие столкновения с конкретными фактами «положительной» реальности. Как учил Аквинат, человеческий разум не обладает таким божественным светом, благодаря которому интеллект способен, преодолев чувственные границы, подняться до верных суждений о Вселенной, укорененных в абсо­лютном бытии. Ни о разуме, ни о мире нельзя сказать, что правящий ими порядок настолько сообразен и взаимосвязан, что разум познает мир посред­ством неких реальных универсалий, управляющих одновременно и познаю­щим, и познаваемым. Поскольку наглядно существуют только единичные частности, а какой-либо трансцендентной связи или сцепления между ними нет, то умозрение и метафизика лишены сколько-нибудь реального ос­нования.
Без внутреннего озарения или каких-нибудь других способов обретения эпистемологической уверенности — таких, как, например, свет действую­щего интеллекта у Аквината,— вновь усиливалась скептическая позиция по отношению к человеческому знанию, становившаяся неизбежной. По­скольку основу для знания дает лишь прямое свидетельство индивидуальных сущностей и поскольку оные сущности зависят от божественного всемогу­щества, не ведающего никаких границ в своем деятельном творчестве («для Бога все возможно»), то человеческое знание, ограниченное сферой зави­симого и эмпирического, в итоге, вовсе не является необходимым и уни­версальным знанием.   Божья воля не ограничена структурами человеческой рациональности, ибо абсолютная свобода Его волеизъявления и Его всемо­гущество позволяют Ему превращать зло в добро и наоборот,— если Он того пожелает. Не существует обязательной связи между свободно сотворенной Богом Вселенной и человеческим желанием наделить мир рациональной умопостигаемостью. В лучшем случае законны лишь аргументы в пользу такой вероятности. Человеческий разум может выводить строгие логические умозаключения, опираясь на непосредственный опыт, однако сам этот опыт, будучи зависим от Божьей свободной воли, неизбежно придавал такой абсолютной логической уверенности относительный характер. А по­скольку онтология Оккама затрагивала исключительно конкретные индиви­дуальные сущности, то эмпирический мир следовало рассматривать исключительно с физических позиций. Метафизические организующие принципы Аристотеля и Платона невозможно было вывести из непосредст­венного опыта.
Таким образом, Оккам подверг нападкам умозрительный богословский рационализм ранних схоластиков за его несоответствие логике и науке (ибо для объяснения индивидуальных существ он прибегал к непроверяемым и излишним понятиям таких сущностей, как Формы) и за его опасность для религии (ибо он возомнил познать помыслы Божий или положить упорядо­чивающие пределы его непосредственному свободному творению, вводя также и промежуточные причины, выстраивая тем самым перед христиан­ской верой неодолимую стену языческой метафизики). Оккам, таким обра­зом, разрушил то самое единство, построение которого потребовало таких усилий от Аквината. Для Оккама существовала одна истина — явленная в христианском Откровении, недосягаемая ни для сомнений, ни идя рацио­нального постижения,— и другая истина, включавшая в себя наблюдаемые частные факты, описываемые эмпирической наукой и рациональной фило­софией. Эти две истины вовсе не обязательно выступали продолжением одна другой.
В известном смысле Оккам и противостоял секуляристским движениям предшествовавшего столетия, и привел их к завершению. Он энергично ут­вердил концепцию «двойственной истины», причем соединительное звено между богословием и философией оказалось разомкнуто. Ранние схоластики уже высказывались в пользу подобного разделения, ибо там, где греческая и арабская философия расходились с христианской верой, им не хотелось ста­вить первую в подчиненное положение относительно второй, но Оккам, на­против, пожелал сохранить пальму первенства за христианским учением — имея в виду, в частности, догмы об абсолютной свободе Бога и Его всемо­гуществе как Творца,— жестко установив пределы человеческому разуму. Этим Оккам словно перечеркивал веру Аквината в то, что Божье творение с радостью откликнется и раскроется в ответ на человеческие усилия стяжать некое вселенское понимание. И Аквинат, и Оккам считали, что человечес­кий разум должен соизмерять свои устремления с той непреложностью, что реальность Бога и человеческое познание бесконечно удалены друг от друга. Но там, где Аквинат отводил место рациональному познанию, приближав­шемуся к божественному таинству и способствовавшему большему теологи­ческому пониманию, Оккам усматривал необходимость установить некий абсолютный предел. При подходе к эмпирическому миру можно, разумеет­ся, прибегать к позитивному разуму — очень осторожно и со всей скромностью,— величайшую же реальность Божьей воли, Его творения и Его безвоз­мездно ниспосылаемого спасения может озарить единственно лишь свет от­кровения. Между эмпирическим и божественным не существует умопости­гаемой для человека непрерывной связи.
Логической суровости Оккама была под стать его суровость нравствен­ная. В противовес светскому великолепию авиньонского папства он подни­мал на щит жизнь в полной бедности во имя подлинного христианского ду­ховного совершенства, следуя по стопам Иисуса, апостолов и Франциска Ассизского. Ибо сам Оккам был ревностным францисканцем, и религиоз­ные убеждения подвигли его даже на риск отлучения самим папой — когда политика последнего пришла в явное противоречие с христианской верой. В своих многократных решительных столкновениях с папской властью Оккам не только выступал за радикальную бедность, противопоставляя ее мирскому богатству церковной иерархии, но и защищал право английского короля об­лагать налогом церковную собственность (подобно тому, как Иисус, призы­вая «воздавать кесарю кесарево», высказывал лояльность по отношению к земным властям), осуждал посягательство Церкви на индивидуальную сво­боду христианина, отвергал возведение папской непогрешимости в закон и выделял целый ряд обстоятельств, в которых справедливость требовала низложения папы. В личной драме, разыгравшейся между Оккамом и Церковью, прозвучали первые грозовые раскаты уже надвигавшейся эпо­хальной драмы.
Однако наибольший заряд от Оккама получила все-таки философия, ибо благодаря усиленному насаждению им номинализма все еще продолжавший­ся средневековый спор между разумом и верой, казалось, был закрыт. Па­радоксальным образом сила, с которой Оккам был предан идее Божьей все­могущей свободы, в сочетании с его обостренным чувством логической четкости, позволили ему сформулировать философское положение, пора­жающее нас своим современным звучанием. С точки зрения Оккама, не следует допускать, будто существует некая основополагающая связь между человеческим разумом и Божьим Промыслом. Разум и чувственный опыт предоставляют человеку некое ограниченное знание о мире в его частностях, но они не в состоянии дать ему сколько-нибудь определенного знания о Боге, ибо источником такого знания может быть только Слово Божие. От­кровение дарует эту определенность, однако само оно может утвердиться только через веру и благодать, но никак не через естественный разум. Разу­му следовало бы лучше сосредоточиться на природе, а не на Боге, ибо толь­ко природа представляет чувствам те конкретные данные, на которых разум может основывать свое знание.
Оккам не оставил никакого «мостика», который можно было бы переки­нуть между человеческим разумом и божественным откровением, между тем, что человек знает, и тем, во что он верит. Вместе с тем, его бескомпромисс­ный упор на индивидуальные, конкретные вещи этого мира, его вера в силу человеческого разума и логики, способную удостоверить необходимые сущ­ности и разграничить доказательства и степени вероятности, его скептичес­кое отношение к традиционным и освященным установлениями способам мышления — все это живо подстегивало всяческие научные дерзания. Дейст­вительно, отталкиваясь от подобной дуалистической позиции, наука получа­ла   свободу   развиваться   вполне   самостоятельно,    почти   не   страшась возможных расхождений с вероучением,— по крайней мере до тех пор, пока не ставилась под вопрос вся космология в целом. Не случайно Буридан и Орем — наиболее оригинальные мыслители в позднесредневековой науке — подвизались в Парижской школе номиналистов, где более всего ощущалось влияние Оккама. Хотя интересы Оккама лежали в области скорее филосо­фии, нежели естественных наук, его отрицание заданных соответствий между человеческими представлениями и метафизической реальностью и его утверждение, гласившее, что всякое подлинное существование есть сущест­вование индивидуальное, позволили подойти к изучению физического мира с. новыми мерками. Отныне непосредственное соприкосновение с миром конкретных частностей могло обойтись без метафизического посредничества отвлеченных универсалий. Знаменательно, что по мере того, как представ­ленный в идеях Оккама союз номинализма и эмпиризма в XIV веке брался на вооружение практически во всех университетах (невзирая на папские запре­ты), философский путь Оккама стал известен как «via moderna» — в проти­воположность «via antiqua» Аквината и Дунса Скота. Традиционные схоластические поиски, направленные на примирение веры с разумом, под­ходили к концу.
Итак, в XIV веке столь долго вынашивавшееся метафизическое единство представления и бытия начало распадаться. Предположение о том, что человечский разум познает вещи путем интеллектуального постижения присущей им формы — благодаря внутреннему озарению от трансцендентных Идей, как полагали Платон и Августин, или через извлечение действующим интел­лектом неких имманентных универсалий их чувственно воспринимаемых частностей,— ныне оказывалось под большим вопросом. Лишившись же этой главнейшей эпистемологической предпосылки, все системы, с често­любивыми притязаниями на всеохватность выстроенные схоластиками XIII века, теряли всякую силу. С заменой краеугольного камня познания, то есть отвлеченного созерцания, на эмпирически добываемые свидетельства более ранние метафизические системы казались все более неправдоподобны­ми. Глубинные пласты средневекового мировоззрения — христианский и аристотелевский — по-прежнему оставались незыблемыми, однако отныне появлялись и новые, более критические толкования, разрушающие синтез и порождая интеллектуальный плюрализм. Во многих вопросах уверенность сменилась вероятностью, и метафизику начали теснить одновременно эмпи­ризм,  грамматика и логика.
Мировидение Оккама предвосхитило путь, который позже выбрало для себя западное мышление. Ибо так же, как он считал, что Церковь должна быть в политическом плане отделена от светского мира во имя целостности и законной свободы обоих,— точно так же он был убежден, что реальность Бога должна в теологическом плане отличаться от эмпирической реальности. Только так христианской истине удастся сохранить свой священный харак­тер, и только так можно подобающим образом постигнуть собственно при­роду мира — во всех его особенностях и во всей его непредвиденности. Таковы были первоначальные основания — эпистемологические и метафизи­ческие, а также религиозные и политические — для грядущих перемен в за­падном мировоззрении. На них впоследствии будут опираться Реформация, Просвещение и Научная Революция.
***
Случилось так, что, как только средневековое мировосприятие достигло своей вершины у Фомы Аквинского и у Данте, зародился совершенно иной дух уже новой эпохи, причем именно благодаря тем самым силам, что созда­ли более ранний синтез. Великие шедевры средневековья явились кульмина­цией интеллектуального развития, устремившегося затем к новым горизон­там,— пусть даже это означало выход за установленные Церковью границы образования и веры. Но скороспелая «современность» Оккама все же слиш­ком опережала свое время. Парадоксальным образом культура новой эпохи получит сильнейший заряд не со стороны средневековой схоластики, естест­вознания и Аристотеля, но от совсем иной ипостаси классического гуманиз­ма — от словесности и от возрожденного Платона. Ибо подобно тому, как Аквинат нашел в Оккаме своего последователя-антипода в философии,— Данте обрел своего последователя-антипода в литературе в лице Петрарки, родившегося в начале XIV века — в то же десятилетие, когда Данте присту­пил к созданию «Божественной Комедии».


ВОЗРОЖДЕНИЕ КЛАССИЧЕСКОГО ГУМАНИЗМА
ПЕТРАРКА


Решающий момент в истории западной культуры наступил, когда Пет­рарка оглянулся на тысячелетие, истекшее со времен заката Древнего Рима, и ощутил весь этот период как период упадка человеческого величия, сниже­ния литературного мастерства и нравственного совершенства, как «темный век». Противовес этому плачевному духовному нищанию Петрарка видел в колоссальном культурном богатстве греко-римской цивилизации, представ­лявшейся ему золотым веком творческого гения и человеческих дерзнове­ний. Веками средневековые схоластики открывали заново и по частям вос­создавали античные достижения, однако с появлением Петрарки фокус внимания резко переместился, а вместе с ним — и характер этого воссозда­ния. Оставив в стороне озабоченность схоластиков логикой, наукой и Арис­тотелем, а также их постоянное побуждение христианизировать языческие представления, Петрарка и его последователи прозрели величайшую цен­ность классической античной литературы — поэзии, очерков, посланий, исторических повествований и жизнеописаний, философии, облеченной в форму изящных платоновских диалогов, а не аристотелевских трактатов,— и восприняли все это как совершенно самостоятельную ценность, не нуждаю­щуюся ни в каких христианских перетолковываниях и поправках, как источ­ник благородного вдохновения, центр сияющей великолепием классической цивилизации. Античная культура предстала не просто источником научного знания и законов логического рассуждения: она возвышала и обогащала сам человеческий дух. Классические тексты давали новую основу для высокой оценки человека; классическую ученость представляли «гуманитарные», то есть «человеческие», науки. Петрарка задался целью привить к своей куль­туре великие творения античности — творения Вергилия и Цицерона, Гора­ция и Тита Ливия,  Гомера и Платона — не для того, чтобы вызвать бесплодное желание подражать мастерам прошлого, но чтобы зажечь тот же огонь нравственной силы и воображения, что горел в них столь великолепным пламенем. Европа забыла о своем благородном классическом наследии, Петрарка призывал вспомнить о нем. Так закладывался фундамент новой священной истории, в которой греко-римскому завету предстояло встать в один ряд с иудео-христианским.
Петрарка принялся за «повторное просвещение» Европы. Непосредст­венное общение с величайшими мэтрами греческой и латинской словесности должно было открыть путь к развитию и распространению современного ев­ропейского мышления. Источником духовного прозрения и нравственного совершенствования отныне стало не только христианское Священное Писание, но и litterae humaniores — «писания человеческие», творения класси­ков. Тогда как церковная ученость делала все больший крен в сторону отвле­ченных умствований, Петрарка испытывал потребность в таком познании, которое смогло бы наилучшим образом постичь всевозможные глубины, противоречия и причуды мира человеческих переживаний и эмоций. Отвер­нувшись от догматических формул, в которых полагалось описывать челове­ка, и от клерикальных запретов, ограничивающих образование, Петрарка обратился к свободному от всяких догм самопознанию и наблюдению, стре­мясь проникнуть в глубины человеческой души. Он чередовал полнокров­ную жизнь, дышащую творчеством и активностью, с монашеским уедине­нием, дабы предаться классическому образованию. Studia humanitatis* были отделены от studia divinitatis** и вознесены на ту же высоту. Ныне, когда древняя классическая система ценностей была восстановлена, поэзия и ри­торика, красноречие и сила убеждения снова становились целью, непремен­но сопутствующей нравственной мощи человека. В глазах Петрарки изяще­ство и ясность литературной формы отражали изящество и ясность души. В неспешной тщательной работе над словами и идеями, во вдумчивом изуче­нии малейших нюансов эмоционального восприятия литературная дисципли­на превратилась в дисциплину духовную, ибо создание совершенного произ­ведения требовало параллельного совершенствования души.
Тогда как в известном смысле мироощущение Данте явилось вершиной и завершением средневековой эпохи, мироощущение Петрарки было устрем­лено к веку грядущему, наступление которого сулило возрождение культу­ры, творчества и человеческого величия. Поэтический труд Данте был про­низан тем же благочестивым духом, что осенял и безымянных мастеров и ремесленников, возводивших средневековые соборы, тогда как поэзия Пет­рарки осенялась новым духом, вдохновленным древними и служившим вели­чию и прославлению человека — этого благородного центра Божественного творения. И если Данте и схоластики более всего пеклись о теологической точности и научном познании естественного мира, то Петрарка был с голо­вой погружен в сложные глубины человеческого сознания. Его внимание было нацелено на психологический, гуманистический и эстетический мир, а не на построение какой-то религиозной либо научной системы.
* Занятия человеческим.— Лат.
** Занятия божественным.— Лат.
Разумеется, Петрарка не был чужд христианской религии и не отступал от ортодоксального учения: его христианское благочестие имело такие же глубокие корни, что и его классические пристрастия. Для Петрарки Авгус­тин был не менее важен, чем Вергилий; как и другие «собиратели» обеих тра­диций, он считал, что христианство явилось божественным свершением классических обетований. Высшим идеалом Петрарки оставалось docta pie-tas — просвещенное благочестие. Благочестие принадлежит христианской вере и устремлено к Богу, тогда как просвещенность черпается из изучения античных авторов, но вместе с тем просвещение усиливает благочестие. Оба течения — христианство и классическая культура — рождали глубокую гармонию: припадая к водам обоих, человек приобщался к более широкому духовному видению мира. Сточки зрения Петрарки, Цицерон, говоря о «едином Боге — владыке и творце всех вещей», пользовался не «просто фи­лософским, но почти католическим способом выражения,— так что порой можно подумать, будто слушаешь не языческого философа,  но апостола».
Новым для позднего средневековья явился вовсе не недостаток религиоз­ности у Петрарки, но скорее сам его подход к классической жизни. Требо­вания его религиозного темперамента вступали в непрестанные творческие борения с его страстным стремлением к романтической и чувственной любви, к светской деятельности в дипломатических и придворных кругах, к величию на литературном поприще и к личной славе. Именно эта абсолютно новая саморефлексия, осознание богатства и многомерности человеческой жизни и признание родственного духа в писаниях великих античных авторов сделали Петрарку первым человеком эпохи Возрождения.


ВОЗВРАЩЕНИЕ ПЛАТОНА


Вдохновившись призывом Петрарки, множество ученых принялось ра­зыскивать утраченные манускрипты древности. Все, что удавалось обнару­жить, заботливо сверялось, издавалось и переводилось, дабы создать по воз­можности правильную и прочную основу для взятой ими на себя гуманистической миссии. Эта деятельность совпала по времени с участив­шимися контактами с византийским миром, в неприкосновенности сохра­нившим значительную часть греческого наследия. Кроме того, византийские ученые стали покидать Константинополь и устремились на Запад, опасаясь угрозы турецкого вторжения. Западные ученые начали изучать греческий язык, понемногу овладевая им, так что вскоре в Италии появились гречес­кие тексты «Диалогов» Платона, «Эннеады» Плотина и другие важнейшие сочинения, принадлежавшие платоновской традиции и классической гречес­кой культуре.
Тот факт, что Западу неожиданно открылся доступ к этим сочинениям, вызывал бурное оживление интереса к Платону, напоминавшее более ран­ний всплеск, последовавший за «открытием» Аристотеля. Разумеется, хрис­тианское мышление на Западе было пронизано платонизмом еще с самой ранней поры средних веков: вначале этому немало способствовали Августин и Боэций, а позднее — философ IX века Иоанн Скот Эриугена, сделавший перевод трудов Дионисия Ареопагита и комментарий к ним. Интерес к пла­тонизму оживился в XII веке в Шартрской и Сен-Викторской школах, и его влияние ощущалось в мистической философии Майстера Экхарта. Даже высокая схоластическая традиция Альберта Великого и Фомы Аквинского — пусть она и сосредотачивалась на задаче во что бы то ни стало включить всего Аристотеля,— тем не менее, оставалось очень платоновской по своему харак­теру. Но до сих пор это всегда был как бы не совсем «настоящий» Платон — в высшей степени христианизированный, сильно измененный стараниями Августина и других отцов Церкви. Это был Платон, маячивший где-то вда­леке, в значительной мере не переведенный, а его слова, приводимые в раз­личных компедиумах, отдавались эхом чужого языка и чужой мысли и редко воспроизводили его собственный голос. В XIV веке даже Петрарка, от одних только отсылок к Платону у Цицерона и Августина загоревшийся же­ланием его «воскресить», не располагал необходимыми переводами. Новым откровением для Западной Европы эпохи кватроченто стало обнаружение греческого подлинника платоновских сочинений, а такие гуманисты, как Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола, всей душой отдались цели сде­лать это богатство достоянием своих современников.
Платоновская традиция явилась для гуманистов философским основани­ем, в высшей степени созвучным с их собственными интеллектуальными устремлениями и складом ума. В противоположность мелочно-педантичной силлогистике с ее чисто головными абстракциями, платонизм, пропаганди­руемый в университетах поздними схоластиками, словно щедро затканный яркими цветами ковер, развернулся перед мысленным взором слушателей богатством земных красот и духовных глубин. Представления о том, что красота является существенной составной в поисках высшей реальности, что воображение и способность видеть более важны для этого поиска, нежели логика и догма, что человеку давно непосредственно познать божественные сферы,— все эти идеи таили в себе необычайную притягательность для ново­го сознания, завоевывавшего Европу. Помимо всего, диалоги Платона сами по себе были столь утонченными литературными шедеврами — в отличие от тяжеловесных трактатов аристотелевско-схоластической традиции,— что они напрямую отвечали страсти, которую питали гуманисты к ораторскому крас­норечию и эстетической убедительности.
Стараниями поздних схоластиков Аристотель и Аквинат несколько «окос­тенели», возможно, поэтому утратив привлекательность для нового поколе­ния гуманистов. Поздняя схоластика произрастала на консервативной почве, и это обстоятельство нередко доводило до карикатурности почти сверхчеловеческую интеллектуальную неуязвимость и аналитическую стро­гость Аквината. Ненасытная пытливость ума, свойственная некогда Аристо­телю и Аквинату, породила философские корпусы, превращенные почти­тельностью их преемников в закрытые, законченные и неподвижные системы. Дерзновенность и сама широта взглядов Аквината передалось его последователям: они снова и снова перепахивали одну и ту же почву. Благо­говейный трепет перед словами учителя снижал возможность творческого подхода к научным исследованиям. Даже там, где возникали столкновения в разгорались споры — например, между томистами, скотистами и оккамистами,— схоластический диалог явно выродился в непрерывные распри по поводу ничтожных мелочей. Проложенная Оккамом via moderna особенно тяготела к подобной придирчивой полемике: стремление к терминологической точности и озабоченность формальной логикой вытесняли интерес к ме­тафизической всеохватности,  который был свойствен via antiqua.  Когда по-меркло сияние,  озарившее новый путь с появлением в XIV столетии Оккама,  Буридана, Орема и их современников, сама via moderna во многом ут­ратила четкие очертания. К XV веку схоластика стала сдавать свои интеллек­туальные позиции.  Свежий ветер,   принесший платоническую традицию, вызвал мощный приток новых сил,  которым предстояло оживить европей­скую мысль. Во второй половине XV века — в то время, когда университеты погрязли в ортодоксии,— во Флоренции была основана Платоновская Акаде­мия,   которой покровительствовал Козимо Медичи и которую возглавил Марсилио Фичино. Она и превратилась в бьюший ключом родник платонического возрождения.
В  платонизме и неоплатонизме гуманисты обнаружили такую мощную не-христианскую духовную традицию,  которая по своей религиозно-этической глубине, казалось, не уступала христианству. В неоплатонических произведениях имелись указания на некую всеобщую религию: возможно, христианство и было высшей,  хотя не единственной формой ее проявления.
Эразм заходил еще дальше, чем Петрарка, в своей оценке Цицерона, он же говорил, что ему трудно удержаться,  чтобы не начать молиться Сократу как святому. Внезапно расширившийся круг чтения гуманистов свидетельствовал о традиции образования и интеллектуального, духовного и поэтического прозрения,  которая уходила корнями не только в классическую Грецию,  но и в другие цивилизации: она обнаруживала себя в герметических сочинениях, в зороастрийских пророчествах, в древнееврейской Каббале, в вавилонских и египетских текстах. Это откровение говорило о существовании единого Логоса,  проявлявшегося в истории непрерывно,  независимо от всяких культурных барьеров.
Эта нахлынувшая из прошлого традиция принесла с собой и новый взгляд на человека,  на природу,  на божество.  Неоплатонизм,  опираясь на пред­ставление Плотина о том,  что мир есть эманация трансцендентного Едино­го,  рисовал картину природы,  насквозь пронизанной божеством,  являю­щую собой благородное выражение Мировой Души.   Звезды и планеты, дневной свет, растения,  даже камни — все обладало божественным измере­нием.   Гуманисты-неоплатоники утверждали: подобно тому,  как Христос есть свет этого мира, свет Солнца есть божественный свет, поэтому все тво­рение купается в лучах божества,  само же Солнце,  этот источник света и жизни,   наделено божественными атрибутами.   Вновь вспыхнул интерес к древним пифагорейским идеям,  согласно которым управление Вселенной осуществляется при помощи трансцендентных математических форм, и сле­довательно,  природу пронизывает особый мистический разум,  изъясняю­щийся языком чисел и геометрии. Мировой сад вновь стал зачарованным, и каждый уголок природы таил в себе таинственные силы и мистические скры­тые смыслы.
Столь же возвышен был и неоплатонический взгляд на человека. Обла­дая искрой Божьей, человек способен обнаружить в самом себе образ беско­нечного божества. Он являет благородный микрокосм божественного макро­косма. Фичино в своей «Платонической теологии» утверждал, что человек не только «наместник Бога» (по великому размаху своего земного могущест­ва), но и обладает почти таким же гением, что и творец небес» (если судить по масштабам его разумения). Фичино — набожный христианин — даже воз­носил хвалу душе человека за то,  что она способна «с помощью рассудка и воли — этих платоновских крыльев-близнецов... — обернуться, в известном смысле,   всеми вещами и даже Богом».
По мере того как в свете воскрешенного классического прошлого человек приближался к новому осознанию своей высокой роли во Вселенной, появ­лялось и новое ощущение истории. Гуманисты приняли не только традици­онный иудео-христианский взгляд на историю как на линейный процесс, но и античные греко-римские представления о ней как о процессе цикличном: свою собственную эпоху они рассматривали как возрождение после варвар­ского невежества и тьмы средневековья, как возвращение к древней славе, как зарю нового золотого века. В глазах гуманистов-неоплатоников этот мир был не настолько падшим, как это представлялось Моисею или Августину; то же самое касалось и человека.
Вероятно, блестящий талант молодого Пико делла Мирандола помог наилучшим образом выразить этот новый дух эпохи, характеризовавшийся религиозным синкретизмом, обширными учеными занятиями и оптимистич­ной уверенностью в потенциальной божественности человека. В 1486 году двадцатитрехлетний Пико возвестил о своем намерении защитить 900 раз­личных тезисов, заимствованных из греческих, латинских, древнееврейских и арабских авторов, пригласил в Рим для публичного диспута ученых со всей Европы и сочинил к этому событию знаменитую «Речь о достоинстве челове­ка». В ней Пико описал сотворение мира, взяв в качестве источника «Книгу Бытия» и платоновского «Тимея»; однако он затем пошел еще дальше: завер­шив сотворение мира — этого священного храма собственной божественной мудрости,— Бог наконец приступил к сотворению человека, чье предназна­чение должно было заключаться в том, чтобы размышлять о неизмеримом величии Божьего творения, восхищаться Им и любить Его. Однако Бог об­наружил, что у Него больше не осталось архетипов, по которым Он мог бы создать человека, и поэтому Он обратился к своему последнему творению с такими словами:
«Ни определенного места, ни принадлежащего одному лишь тебе обли­чья, ни какой-либо особой обязанности не дали Мы тебе, о Адам, и по­сему ты можешь обладать и распоряжаться, следуя своему желанию и суждению, любым местом, любым обликом и любыми обязанностями, какими ты сам пожелаешь. Естество же прочих тварей, будучи определе­но, ограничивается предписанными Нами пределами. Ты же, не ограни­ченный никакими пределами, сам определишь себе собственное естест­во, сообразуясь с собственной свободной волей, в руки коей Я отдал тебя. Я поставил тебя в средоточие мира, чтобы оттуда тебе легче было обозревать все, что только в мире ни есть. Мы не создали тебя ни небес­ным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным: так, чтобы ты сам, став более свободным и более благородным творцом и созидателем самого себя, придумал бы себе любое обличье, какое ты захочешь принять. Тебе будет дозволено опуститься к низшим формам бытия — а это дикие звери; и тебе будет дозволено родиться вновь, по суждению и выбору твоей собственной души, поднявшись к высшим существам — а это бо­жественное бытие»9.
Человеку была дарована свобода,  способность изменяться и сила самопреобразования: так, Пико утверждал, что в античных мистериях человека символизировала великая мифическая фигура Прометея. Бог наделил чело­века способностью свободно определять свое положение во Вселенной — вплоть до того, чтобы подняться до полного единения с Богом. Классичес­кий греческий взгляд на человеческую славу, интеллектуальную мощь чело­века и на его способность к духовному восхождению, по-видимому, прежде заслонявшийся мрачным сознанием библейского первородного греха, ныне вновь находил отклик западного человека.
Появился и иной, новый способ познания Вселенной. Теперь на самую вершину эпистемологического спектра воспарило воображение: ничто иное не могло тягаться с ним в способности воспроизводить метафизическую ис­тину. Научившись прибегать к помощи воображения, человек мог внедрить в свое сознание те трансцендентные живые Формы, что повелевают Вселен­ной. Таким путем разум мог вернуть себе собственную тончайшую организа­цию и воссоединиться с космосом. В отличие от схоластиков, уделявших основное внимание эмпирическому и конкретному, гуманисты-неоплато­ники прозревали в каждом конкретном факте некое архетипическое значе­ние, использовали мифы в качестве средства передачи метафизических и психологических озарений и стремились проникнуть в скрытую суть и тай­ный смысл вещей.
Вслед за неоплатонизмом, принявшим в свое лоно астрологию и вклю­чившим в иерархию реальных сил языческих богов, гуманисты Возрождения превратили пантеон планетных божеств в категорию образного мышления. Выдающиеся схоластики — такие, как номиналист XIV века Орем,— возра­жали против пророческих притязаний астрологов, однако теперь, под влия­нием гуманистов, для астрологии вновь наступила благоприятная пора: она расцвела во Флорентийской Академии, при королевских дворах и аристокра­тических кругах, в Ватикане. По-прежнему надо всем владычествовал иудео-христианский Бог, но теперь в общей системе образного ряда получили новую жизнь и новую ценность греко-римские божества. Все наводнилось го­роскопами; ссылки на планетные силы и зодикальные символы стали обыч­ным явлением. Разумеется, даже из ортодоксальной средневековой культуры мифология, астрология и эзотеризм никогда не исчезали: их постоянное при­сутствие отражено в аллегориях и художественных образах, в названиях дней недели, образованных от имен планет, в классификации стихий и человечес­ких наклонностей и во многих других аспектах свободных искусств и наук. Однако теперь для их оценки был найден новый угол зрения, благодаря чему им можно было возвратить прежний классический статус. Боги были восста­новлены в своем священном достоинстве: их стали изображать живописцы и ваять скульпторы, причем красотой и чувственностью эти образы напомина­ли творения античной поры. Классическую мифологию стали рассматривать как благородную религиозную истину людей, живших до Христа, как само­стоятельную теологию, так что изучение этой мифологии оборачивалось еще одной формой просвещенного благочестия, docta pietas. Венера, языческая богиня красоты, утвердилась на сей раз как символ красоты духовной, как принадлежащий божественному Разуму архетип, помогающий душе пробу­диться для божественной любви,— а в этой интерпретации этот образ вполне можно было отождествить с другим лицом, а именно с Девой Марией. Образы Платона, как и все его учение, переосмыслялись в христианском ключе: греческие божества и демоны представали в качестве христианских ангелов, в Диотиме — наставнице Сократа в «Пире» — распознавалось снизошедшее от Духа Святого вдохновение. Рождался гибкий и подвижный синкретизм, вби­рающий в себя множество разнообразных традиций и воззрений, причем пла­тонизм приветствовался как новое Евангелие.
Итак, в то время как схоластика решительно подталкивала рациональное мышление в направлении аристотелевской традиции, а монашеские ордена вкупе с рейнскими мистиками пестовали духовные помыслы в раннехристианском ключе,— гуманизм, в свой черед, обратился к многоцветной образ­ности платонической традиции. Носители каждой из упомянутых тенденций на свой лад были устремлены к единой цели — восстановить распавшуюся связь человека с божеством. Гуманизм наделил человека новым достоин­ством, природу— новым значением, христианство — новым измерением (в то же время убавив его прежний абсолютизм). В самом деле, все в гуманис­тическом восприятии обожествлялось: человек, природа, классическое на­следие. Это безмерно расширяло кругозор человека и сферу его деятельнос­ти, ломая рамки средневекового горизонта и ставя старые представления под угрозу, чего гуманисты,  конечно, еще не могли предвидеть.
Ибо с открытием такой изощренной и жизнеспособной — и вместе с тем не-христианской — духовной традиции, абсолютная уникальность христиан­ского Откровения оказывалась уже не столь абсолютной, а духовный автори­тет Церкви отчасти пошатнулся. Кроме того, прославление гуманистами внутреннего богатства индивидуального воображения ставило под сомнение догматические ограничения, наложенные Церковью на традиционные формы духовности: Церковь предписывала отречься от ничем не стесняемого личного воображения, представлявшегося опасным, в пользу выполнения оговоренных уставом ритуалов, молитв и благочестивых размышлений. Сходным образом, неоплатоническое понимание божественности, прису­щей всей природе, сталкивалось с ортодоксальным иудео-христианским уче­нием об абсолютной трансцендентности Бога, невыразимости Его божест­венности, являвшей себя человеку крайне редко и только в священных местах, какими в отдаленном библейском прошлом были гора Синай или Голгофа. Особенно же тревожным симптомом стал политеизм, скрыто при­сутствующий в сочинениях гуманистов-неоплатоников: частые упоминания о Венере, Сатурне или Прометее, казалось, означали уже нечто большее, не­жели простые аллегории.
Равно чуждой теологам-консерваторам была и неоплатоническая вера в несотворенную божественную искру, которую несет в себе человек: ибо из этого следовало, что божественный гений может полностью захватить чело­веческую личность и вознести человека к вершинам духовного озарения и творческой силы. Подобные представления, вторя политеистичной мифоло­гии древности, легли в основу и послужили стимулом для нарождающегося художественного гения Ренессанса (к слову сказать, Микеланджело учился во Флоренции у Фичино). Хотя они противоречили учению Церкви, ограни­чивавшей сферу божественного лишь Богом и священными установлениями Церкви. Возвышение человека до некоего богоподобного статуса — как это описано у Фичино и Пико,— казалось, только нарушало строго определен­ную ортодоксальным христианством дихотомию Создателя и создания, а также не укладывалось в рамки учения о Грехопадении.   Прозвучавшее уПико делла Мирандола в его «Речи» утверждение о том, что человек сам волен определять свое бытие на любом космическом уровне, вплоть до еди­нения с Богом — причем ни о каком спасительном посредничестве не упоми­налось вовсе,— вполне можно было истолковать как еретический подкоп под основы христианской иерархии.
Поэтому неудивительно, что папский совет осудил некоторые выдвину­тые Пико положения или что папа наложил запрет на задуманное им между­народное собрание общественности. А между тем, в Риме церковная иерар­хия относилась к классическому возрождению в основном терпимо и даже приветствовала его — в особенности после того как флорентийский род Ме­дичи проложил себе путь к папской власти и воспользовался церковными полномочиями, чтобы оказать поддержку выдающимся художественным тво­рениям Возрождения (в частности, введя индульгенции, дабы с их помощью за эти шедевры платить). Папы эпохи Возрождения были настолько неравно­душны к новому культурному движению, обогатившему жизнь классически­ми и светскими веяниями, что зачастую духовная роль Церкви — пастыря над множеством христианских душ,— казалось, оставалась и вовсе без вни­мания. Все же нарушения христианской догматики, к которым побуждало гуманистическое движение, идея об имманентной природе, божественности, языческая чувственность и политеизм, обожествление человека, положение о всеобщей религии — все это будет осознано уже Реформацией, которая и призовет положить конец подобной эллинизации христианства Возрождени­ем. Но надо заметить, что и протестантами будет двигать та же потребность в духовной и институциональной реформе, которая побуждала гуманистов критиковать Церковь. Новое религиозное сознание гуманистов влило свежие силы в духовную жизнь западной культуры как раз в тот момент, когда она начала было приходить в упадок при крайнем обмирщении Церкви и насту­пившем засилье рационализма в университетах позднего средневековья. Вместе с тем, делая упор на эллинские и трансхристианские религиозные ценности, это сознание должно было вызвать пуристскую иудео-христиан­скую реакцию в ответ на вторжение язычества в традиционную священную религию, основанную единственно на библейском откровении.
Научные следствия платоновского возрождения имели не меньшую зна­чимость, нежели религиозные. Анти-аристотелизм гуманистов способство­вал укреплению культурного движения к интеллектуальной независимости от тормозящего авторитета аристотелевской традиции, которая тяготела над университетами. В частности же, пифагорейская математическая теория, которая в количественных измерениях мира обнаруживали исходящий от Верховного Разума божественный порядок, будет вдохновлять Коперника и его последователей — от Галилея до Ньютона — в их стараниях проникнуть в таинства природы. Неоплатоническая математика, наряду с рационализмом и нарождающимся эмпиризмом поздних схоластиков, стала одним из пос­ледних слагаемых, необходимых для рождения Научной Революции. Имен­но стойкая неоплатоническая уверенность Коперника и Кеплера в том, что зримая вселенная подчиняется простым, точным и изящным математически­ми формам и озаряется их светом, подвигнула их на ниспровержение слож­ной и, в целом, давно уже никуда не годной геоцентрической системы пто­лемеевой астрономии.
На создание коперниковой гипотезы повлияла и неоплатоническая сакрализация Солнца, провозглашавшаяся, в частности, Фичино. Той интеллек­туальной силой, с которой Коперник и в особенности Кеплер взялись за пре­образование геоцентрической вселенной, они были обязаны сильнейшему импульсу, исходившему из неоплатонического представления о Солнце как отображении находящегося в центре Бога-Главы всех сил: прочие же плане­ты, вместе с Землей, вращаются вокруг него (или, по выражению Кеплера, движутся вокруг него с поклонением и в восхищении). В «Государстве» Пла­тона сказано, что в зримом мире Солнце играет ту же роль, которую верхов­ная Идея Добра играет в мире трансцендентном. Ни одно другое небесное тело просто не представлялось столь же достойным центром для вселенной — ибо от Солнца, этой самой сияющей и наиболее созидательной небесной сущности, исходил нескончаемый дар света, жизни и тепла. Кроме того, в отличие от аристотелевской конечной вселенной, безначальная природа вер­ховного неоплатонического Бога-Главы и ее бесконечная созидательная пло­довитость наводили на мысль о соответствующей необъятности Вселенной, что должно было ускорить разрыв с традиционными представлениями средне­вековья об архитектурном устройстве Космоса. Так, Николай Кузанский — церковный эрудит, кардинал, философ-неоплатоник и математик середины XV века — предположил, что движущаяся Земля является частью бесконеч­ной неоплатонической вселенной, центр которой — нигде и везде.
Итак, начатое гуманистами возрождение платонизма ознаменовало исто­рическое наступление новой эпохи, и не только в силу того, что она вдохно­вилась собственно Ренессансом — его художественными достижениями, философским синкретизмом и культом человеческого гения,— но также в силу того, что он оказался чреват как прямыми, так и косвенными послед­ствиями для Реформации и Научной Революции. С того момента, как были открыты подлинные истоки платонизма, средневековая траектория была в известном смысле завершена. Вновь в западной культуре забрезжило нечто вроде древнегреческого равновесия-напряжения между Аристотелем и Плато­ном, между разумом и воображением, имманентностью и трансцендентнос­тью, природой и духом, внешним миром и сокровенной душой: полярность, с течением времени лишь усложненная и усугубленная самим христианством с его собственной внутренней диалектикой. Из этого-то неустойчивого, но плодотворного равновесия и появится на свет следующая эпоха.


В ПРЕДДВЕРИИ


На протяжении всего долгого периода средневековья последовательные стадии созревания во всех сферах жизни — философской, психологической, религиозной, научной, политической, художественной — проходило под Влиянием христианства. К концу высокого средневековья это развитие до­стигло такого уровня, что уже порывалось выйти за пределы, предписанные Церковью. Необычайный социально-экономический рост давал мощную ос­нову для такой культурной динамики; кроме того, в дальнейшем ей способ­ствовало упрочение монархиями светской политической власти, которая от­ныне дерзала состязаться с властью Церкви. Феодальный порядок породил города, союзы, гильдии, государства, международную торговлю, новое ку­печеское сословие, крестьянство, новые договорные и правовые структуры, парламент,  корпоративные свободы и ранние формы конституционно-представительского правительства. Наука и просвещение преуспевали как в сте­нах университетов, так и за их пределами. Человеческий опыт подходил к новым рубежам, за которыми вставали требовавшие широты и умудреннос­ти задачи.
На философском уровне направленность этой эволюции проявилась в ут­верждении Аквинатом развивающейся автономности человека, онтологичес­кой ценности природного мира и эмпирического познания, в совокупности составляющих неотъемлемую часть разворачивающегося божественного та­инства. В более общих чертах направленность этой эволюции засвидетельст­вована в продолжительной полемике, сопровождавшей разработку схоласти­ками натурализма и рационализма, а также в их энциклопедических «суммах», придававших греческой философии и науке христианское обрам­ление. Она зримо присутствует в несравненном архитектурном великолепии готических соборов и в великом эпосе Данте. Она сказалась в ранней экспе­риментальной науке, за которую ратовали Роджер Бэкон и Роберт Гроссе­тест, в утвержденном Оккамом номинализме, в расхождении путей разума и веры, в критических поправках, внесенных в аристотелевскую науку Буриданом и Оремом. Эта направленность чувствовалась в подъеме светского мистицизма и личной религиозности, в новом реализме и романтизме, охва­тивших и общество, и искусство, в секуляризации священного, проявив­шейся, например, в прославлении поэтами и трубадурами искупляющей все любви (amor). Направленность этой эволюции показывает появление такого сложного, чувствительного и эстетически утонченного сознания, которое мы видим у Петрарки,— это сознание, будучи в высшей степени индивидуа­лизированным его темпераментом, устремлялось одновременно к религиоз­ному и светскому миру. Направленность этой эволюции ярко проявилась в возрождении гуманистами классической словесности, в новом открытии ими платоновской традиции, в учрежденной ими независимой системе светского образования, что случилось в Европе впервые со времени падения Римской Империи. И, вероятно, наиболее знаменательно направленность этой эво­люции воплотилась в новом, прометеевском идеале человека, провозгла­шенном Пико делла Мирандола и Марсилио Фичино. Повсюду витал новый дух независимости, принимавший разнообразные формы, но неизменно стремившийся развернуться вширь. Западное мышление раскрывалось на­встречу новому универсуму — медленно,  мучительно, но неотвратимо.

Средневековый «утробный период» европейской культуры приближался к критическому порогу, за которым ее ждало освобождение от старых струк­тур. Тысячелетний период созревания Запада должен был вот-вот завер­шиться титаническими родовыми схватками, которые исторгнут из дряхлого лона дивный новый мир и Новое время.

V. Мировоззрение Нового времени


МИРОВОЗЗРЕНИЕ Нового времени явилось плодом поражающего вооб­ражение стечения событий, идей и исторических фигур, которые, невзирая на их кажущуюся взаимную враждебность, дали жизнь удивительно убедительному взгляду на Вселенную и место человека в ней. Это мировоз­зрение имело в корне новый характер и было чревато парадоксальными пос­ледствиями. Те же самые факторы и отразили, и ускорили фундаментальные перемены, происшедшие в западном характере. А теперь, дабы уяснить суть исторического возникновения современного мышления, перейдем к рас­смотрению сложного переплетения культурных эпох, известных как Возрож­дение,  Реформация и Научная Революция.
ВОЗРОЖДЕНИЕ
Эпоха Возрождения проявляется в равной степени как в многообразии своих явлений, так и в их непредсказуемом характере. За промежуток време­ни, равный жизни одного поколения, Леонардо да Винчи, Микеланджело и Рафаэль создали свои шедевры, Колумб открыл Новый Свет, Лютер восстал против католической Церкви и начал Реформацию,  а Коперник выдвинул гипотезу о гелиоцентричности Вселенной и положил начало Научной Рево­люции. Если сравнивать человека Возрождения с его средневековым пред­шественником, то представляется, будто он внезапно, словно перепрыгнув через несколько ступенек,   поднялся практически до статуса сверхчеловека. Человек отныне стал смело проникать в тайны природы как с помощью науки, так и своим искусством, делая это с непревзойденным математичес­ким изяществом,  эмпирической точностью и поистине божественной силой эстетического воздействия.   Он неизмеримо расширил пределы известного дотоле мира, открыл новые материки и обогнул весь земной шар.  Он осмелился бросить вызов традиционным авторитетам и утверждать такую истину, которая основывалась на его собственном суждении. Он был способен оце­нить сокровища классической культуры и вместе с тем был волен вырваться за старые границы,   чтобы устремиться к совершенно новым горизонтам. Полифоническая музыка,  трагедия и комедия,  поэзия, живопись, архитек­тура и скульптура — все это поднялось на новый уровень сложности и красоты. Повсюду заявляли о себе индивидуальный гений и независимость.  Каза-лось,  ни одна сторона познания,  творчества или исследования не может со­крыться от человека.
С наступлением эпохи Ренессанса человеческая жизнь в этом мире вновь обрела присущую ей непосредственную, самостоятельную ценность, некую волнующую экзистенциальную значимость, уравновесившую и даже вовсе вытеснившую прежнюю средневековую точку зрения, заострявшую все вни­мание на загробной участи человеческой души. Человек уже не был более таким ничтожным, как раньше, в сравнении с Богом, Церковью или при­родой. Провозглашенное устами Пико делла Мирандола достоинство челове­ка оправдывало себя в самых разнообразных сферах приложения человечес­кой деятельности. Ренессанс неустанно порождал все новые образцы возможных достижений человеческого духа — начиная с Петрарки, Боккаччо, Бруни и Альберти, далее, Эразма, Мора, Макиавелли и Монтеня, вплоть до своих конечных всплесков — Шекспира, Сервантеса, Фрэнсиса Бэкона и Галилея. Подобного яркого расцвета человеческого сознания и культуры история не знала со времен «греческого чуда» в античности, на самой заре западной цивилизации.  Поистине,  человек Запада переживал второе рождение.
Было бы,  однако,  в корне ошибочным видеть в Ренесансе только блеск и сияние света,  ибо ему предшествовало множество жестоких бедствий и ка­тастроф, а его апогей пришелся на пору непрерывных волнений.  В середине XIV столетия по всей Европе промчался черный смерч бубонной чумы, унеся с собой около трети всего населения континента и поставив под смертельную угрозу то равновесие экономики и культуры, на которое опиралась вся циви­лизация высокого средневековья.  Многие люди думали, что на землю обру­шился гнев Божий. Столетняя война между Англией и Францией преврати­лась в нескончаемый разрушительный конфликт,  а Италию в это же время раздирали беспрестанные вторжения и междоусобные войны.  Повсюду рыс­кали пираты,  бандиты и наемные головорезы.   Религиозная борьба приняла международный масштаб.  На целые десятилетия и почти повсеместно хозяй­ственная жизнь поверглась в упадок.  Университеты постиг тягчайший скле­роз.   Все новые болезни, разносимые из портовых городов,  буквально пара­лизовали   Европу.    Правили   бал   черная   магия   и   дьяволопоклонство, массовые бичевания,  пляски смерти на кладбищах,  черные мессы,  Инкви­зиция,  пытки и публичные сожжения еретиков. Обычным делом стали цер­ковные заговоры,  приводившие к таким событиям,  как,  например,  совер­шенное с ведома и согласия папы убийство прямо у алтаря Флорентийского собора во время Священной мессы в Пасхальное Воскресенье,   На каждом шагу вершились убийства,  насилия,  грабежи,  ежегодно возникала опас­ность голода и моровой язвы.   В любой момент Европе грозило нашествие турецких полчищ.  Всюду ждали светопреставления.  Сама Церковь — этот важнейший из культурных институтов Запада — многим виделась средоточи­ем упадка и развращенности,  а ее устроение и назначение — давно лишен­ными духовной цельности и чистоты.   На этом-то фоне массового разложе­ния культуры,  насилия и смерти и зачиналась «новая жизнь», то есть эпоха Возрождения.
Как и несколько столетий назад, во время средневекового культурного переворота, в формировании новой эпохи главную роль играли технические изобретения.  К этому времени на Западе четыре таких изобретения (на Востоке все они появились значительно раньше) были введены в повседневный Обиход, заодно породив бесчисленное количество культурных ответвлений. Это были: магнитный компас, позволявший мореплавателям устремляться в любую сторону света, суля Европе новые открытия; порох, который служил теперь ниспровержению старого феодального порядка и подъему националь­ного самосознания; механические часы, с появлением которых произошли решительные изменения в отношении человека ко времени, природе и труду, ибо отныне над распорядком человеческой деятельности уже не столь тяготели природные ритмы; и, наконец, печатный станок, приведший к на­стоящему буму просвещения, ибо с его помощью и античные классики, и современные труды стали доступны читающей публике, ряды которой значи­тельно расширялись: таким образом, монополии на ученость, долгое время находившейся в руках духовенства,  пришел конец.
Все эти изобретения способствовали сильнейшим преобразованиям во многих областях жизни и окончательному их обмирщению. Сопровождав­шийся появлением артиллерии подъем обособленных и, вместе с тем, внут­ренне связанных между собой национальных государств означал не только слом старых феодальных структур, но и мощное вооружение светских сил, противопоставивших себя католической Церкви. В области мысли возник­новение печатного станка породило аналогичный эффект: оно способствова­ло быстрому распространению новых и нередко бунтарских идей по всей Ев­ропе. Без печатных призывов Реформация не вышла бы за пределы сравнительно узкого богословского диспута в отдаленной германской про­винции, а Научная Революция, целиком опиравшаяся на международное общение множества ученых, оказалась бы просто невозможной. Кроме того, распространение печатного слова и рост грамотности способствовали формированию нового характера, носившего отпечаток личных, а не кол­лективных форм общения и опыта, что поощряло тем самым развитие инди­видуализма. Чтение «про себя» и размышление в одиночестве помогали ин­дивидууму освободиться от традиционных способов мышления и от коллективного надзора над мышлением: ведь отныне каждый читатель полу­чал личный доступ к множеству различных точек зрения и форм опыта. ' Сходные прогрессивные последствия повлекло за собой появление меха­нических часов, которые с их четко выверенной системой зубчатых колес и Шестеренок стали прообразом всех современных машин и ускорили появле­ние различных достижений в области механики и машиностроения. Не менее важно, что такой триумф механики лег в основу концептуальной мо­дели и метафоры для нарождающейся науки новой эпохи,— как и для всего современного мышления,— во многом сформировав современный взгляд на Космос и природу, человека, идеальное общество и даже на Бога. Анало­гично «великие открытия», ставшие возможными благодаря магнитному компасу, принесли новые веяния в интеллектуальную сферу, одновременно и отражая, и побуждая дальнейшие научные исследования естественного Мира, подтверждая и упрочивая новое самосознание Запада, стоявшего на подступах к героическим рубежам цивилизованной истории. Совершенные исследователями новых земель открытия, неожиданно обнаружившие ошиб­ки, а порой и невежество античных географов, породили новое сознание собственной осведомленности и даже превосходства над учителями древнос­ти, прежде казавшимися непревзойденными, тем самым подорвав все традиционные авторитеты. Одним из «разоблаченных» географов оказался Птоле­мей, что не замедлило сказаться и на его репутации астронома. Экспедиции мореплавателей требовали, в свой черед, более точных астрономических по­знаний и более сведущих астрономов (из их числа в скором времени появится Коперник). Открытие новых континентов предоставляло новые возможнос­ти для экономической и политической экспансии, что вызвало коренные преобразования в европейском общественном устройстве. Эти открытия принесли и знакомство с новыми культурами, религиями, с совершенно иным укладом жизни, обогатив европейское сознание неведомым дотоле ощущением относительности привычных ценностей, пришедшим на смену прежней уверенности в абсолютности собственных традиционных представ­лений. Горизонты Запада — географические, умственные, общественные, экономические, политические — неслыханным образом меняли очертания и неудержимо расширялись.
Наряду со всеми этими достижениями, высокого уровня достигло и раз­витие психологическое, что отразилось на европейском характере, сложив­шемся в особой культурно-политической атмосфере Италии эпохи Возрожде­ния, и теперь подвергшемся значительным преобразованиям. В XIV и XV веках итальянские города-государства — Флоренция, Милан, Венеция, Ур-бино и другие — во многих отношениях являлись выдающимися центрами городской культуры в Европе. Энергичное купеческое предпринимательст­во, процветающая по всему Средиземноморью торговля, постоянные кон­такты со старейшими цивилизациями Востока обеспечили им мощный при­ток благосостояния, вызвав экономический и культурный подъем. К тому же ослабление папской власти Рима в результате непрерывной борьбы с рас­падающейся на части Священной Римской Империей, наряду с подъемом национальных государств на севере, обусловили в Италии ситуацию чрезвы­чайной политической нестабильности. Малые размеры итальянских городов-государств, их независимость, успешная торговля и культурная жизнеспо­собность — все это подготовило почву для расцвета в них духа отважного, созидательного, а зачастую и беспощадного индивидуализма. Если в более ранние времена жизнь государства определялась структурами власти и законопорядка, освященными традицией или высшим авторитетом, то теперь наиболее весомыми оказались личные способности, осмотрительность поли­тических действий и обдуманная стратегия. Само государство стало пони­маться как нечто, чем манипулируют человеческая воля и человеческий разум, постигшие его внутренний механизм: все это позволяет увидеть в ита­льянских городах-государствах прообраз современного государства.
Ценность, которую стали придавать индивидуализму и личному гению, во многом предопределила соответствующий характер итальянского гуманиз­ма, чье осознание личного достоинства также покоилось на способностях индивида и чьим идеалом был свободный человек, одаренный разносторон­ним гением. Средневековый идеал человека-христианина, личная индиви­дуальность которого почти полностью растворялась в общности христиан­ских душ, начал отступать под натиском более «языческих» героических представлений: идеал человека представал ныне искателем приключений, гением, бунтарем. Осуществления такого многостороннего «ego» можно было достигнуть не в отшельническом удалении от мира, но в полной напря­женного действия жизни,  в служении своему городу-государству, в занятиях наукой и искусством, в торгово-предпринимательской деятельности и в общественной деятельности. Непримиримые ранее разногласия ныне мирно уживались бок о бок: мирская деятельность — с созерцанием вечных истин; служение государству, семье и самому себе — с преданностью Богу и Цер­кви; земные наслаждения — с духовной радостью; материальное процвета­ние — с добродетелью. Отказавшись от идеала монашеского нестяжательства человек Возрождения устремился навстречу роскошной жизни, которой можно было добиться путем личных усилий: так в век гуманизма ученые и художники, освоившись в новом культурном климате, катались как сыр в масле, живя на полном довольствии у итальянской торгово-аристократической элиты.
Сложный комплекс влияний, в котором переплелись политический динамизм, экономическое благосостояние, обширная научная деятельность, чувственное искусство и своеобразная близость к античной и восточно-сре­диземноморской культурам, вызвал и затем уже непрестанно поощрял новый светский дух, завоевывавший все большие пространства по всей Ита­лии, проникавший даже в святая святых — в Ватикан. В глазах благочести­вых людей, главными признаками итальянской жизни стали язычество и аморальность. Это проявлялось не только в хладнокровно подготовленных злодействах и интригах, разыгрывавшихся на политической сцене, но и в невозмутимо мирском характере, который носил интерес человека Возрож­дения к природе, знанию, красоте и роскоши — просто роди нах самих. Таким образом, именно у истоков динамичной культуры ренессансной Италии берет начало развитие нового западного понимания человеческой лич­ности. Личность, отмеченная, индивидуализмом, светскостью, силой воли, многообразием интересов и устремлений, новаторским творчеством и готов­ностью рвать любые путы, веками сковывавшие деятельность человека,— вскоре начала утверждаться во всей Европе, закладывая основы современного характера.
Однако,  невзирая на весь секуляризм Ренессанса,  римско-католическая Церковь вполне ощутимым образом достигла зенита своей славы именно в эту эпоху.  Собор Святого Петра,  Сикстинская капелла,  Станца делла Сенбятура в Ватикане по сию пору остаются потрясающими памятниками, уве­ковечившими предзакатные часы Церкви в роли полновластной владычицы западной культуры. Здесь запечатлен поистине впечатляющий образ католи­ческой Церкви, словно созерцающей самое себя в гигантском зеркале: начи­ная с творения мира и библейской драмы (потолок Сикстинской капеллы), включая философию и науку классической Греции («Афинская школа»), поэзию и художественное творчество («Парнас») и увенчивающую собой все остальное теологию с верховным пантеоном римско-католического христи­анства («Диспута»,  «Триумф Церкви»).  Целая цепь столетий,  вся история западной души обрела здесь свое нетленное воплощение.  Под покровитель­ством папы Юлия II (человека весьма энергичного,  хотя мало походившего на лицо духовное) создавали живопись, скульптуру, чертежи и проекты зда­ний такие великие мастера,  как Рафаэль,  Браманте и Микеланджело,  про­славляя своими творениями непревзойденной красоты и силы величествен­ное мироощущение   католицизма.    Так,    Матерь-Церковь — посредница между Богом и человеком,  прародительница западной культуры — ныне со­брала и воссоединила все свои разнородные элементы: иудаизм и эллинизм, схоластику и гуманизм, платонизм и аристотелизм, языческий миф и биб­лейское откровение. Была создана новая «сумма», избравшая своим языком язык живописной образности Возрождения и сплавившая в поистине транс­цендентном синтезе все компоненты западной культуры. Казалось, будто Церковь, инстинктивно предчувствуя свои грядущие смертные судороги, призвала из своих глубин все силы собственного культурного самосознания и нашла истинно богоравных художников, дабы навеки запечатлеть свой воз­вышенный образ.
Вместе с тем, пышный расцвет католической Церкви в век, столь реши­тельно шагнувший в сторону «мира сего», был одним из парадоксов, весьма типичных для Ренессанса. Ибо то уникальное положение, которое эпоха Возрождения занимает в истории культуры, не в последнюю очередь объяс­няется ее способностью уравновешивать и синтезировать многие противо­положности: христианство и язычество, новизну и древность, мирское и священное, искусство и науку, науку и религию, поэзию и политику. Ре­нессанс одновременно был и самостоятельной эпохой, и переходной ста­дией. Совмещая в себе черты средневековья и Нового времени, он оставался веком в высшей степени религиозным (Фичино, Микеланджело, Эразм, Мор, Савонарола, Лютер, Лойола, Тереза Авильская, Хуан де ла Крус) и вместе с тем — нельзя этого отрицать — уже становился мирским (Макиавел­ли, Челлини, Кастильоне, Монтень, Бэкон, семейства Медичи и Борд­жиа, большинство пап эпохи Возрождения). И в ту же самую пору, когда зарождалось и достигало расцвета научное сознание, разгорались и религиоз­ные страсти, причем нередко обе линии вступали в запутаннейшее взаимо­действие.
Характерное для Ренессанса соединение противоречий, уже предвосхи­щенное идеалом «docta pietas» Петрарки, ныне претворялось в жизнь такими религиозными мыслителями-гуманистами, как Эразм Роттердамский и его друг Томас Мор. Гуманисты-христиане эпохи Возрождения поставили на службу христианскому идеалу иронию и сдержанность, мирскую деятель­ность и классическую эрудицию, делая это с таким мастерством, которое и не снилось мудрецам средневековья. Догматическому благочестию более примитивной эпохи пришел на смену просвещенный экуменический евангелизм. Наивные религиозные предрассудки вытесняла критически настроен­ная религиозная рассудочность. Философ Платон и апостол Павел своди­лись воедино, дабы выковать современными усилиями новую «философию Христа» (philosophia Christi).
Но, пожалуй, ярче всего противоречия и цельность этой эпохи отрази­лись в искусстве. На заре кватроченто из двадцати картин лишь одна была написана на нерелигиозный сюжет. Через сто лет их число увеличилось в пять раз. Даже на стенах Ватиканского дворца изображения Мадонны и мла­денца Христа соседствовали с живописью, представлявшей обнаженную на­туру и языческих богов. Человеческое тело, прославляемое во всей красоте и гармоничной соразмерности форм, в то же время нередко иллюстрировано религиозные сюжеты или свидетельствовало о созидательной мудрости Бога. Искусство Возрождения зиждилось на точном подражании природе, подняв­шись до невероятного технического мастерства в реалистической передаче натуры. В то же время оно достигло необычайной духовной силы, которая позволяла запечатлеть на картинах божественное присутствие, существа религиозного и мифологического пантеонов, а также великих современников. Надо сказать, что дар передавать божественное был бы немыслим без техни­ческих новшеств — геометрического членения пространства, линейной пер­спективы, воздушной перспективы, анатомических познаний, техники кьяроскуро и сфумато, рожденных стремлением к реализму и эмпирической точности. В свою очередь, эти достижения в области живописи и рисунка способствовали дальнейшему научному продвижению анатомии и медици­ны, предвещая глобальное господство математики над физическим миром, которое принесет с собой Научная Революция. Не последнюю роль в появ­лении современных воззрений сыграло и то, что искусство Возрождения изображало в неком едином пространстве мир, состоящий из рационально взаимосвязанных геометрических тел, мир, увиденный с одной, объектив­ной точки.
Возрождение питало особую страсть к намеренному «стиранию граней», не признавая строгих разграничений между различными областями челове­ческого знания или опыта. Первый пример подобного рода являет личность Леонардо да Винчи, одинаково преданного поиску знаний и поиску красо­ты, художника, изощренного во множестве искусств, с ненасытной алчнос­тью пускавшегося в научные изыскания поистине немыслимого размаха. Опыты и наблюдения, производимые им во имя постижения мира более полно и осознанно, оказали помощь новым научным прозрениям в той же мере, что и искусству: в своей «науке живописи» Леонардо преследовал обе цели одновременно. Его искусство являло непостижимое чудо сочетания ду­ховности с предельным техническим мастерством. Уникальной особеннос­тью Ренессанса было именно то, что человек, чьей кисти принадлежали «Тайная вечеря» и «Мадонна в гроте», сформулировал в своих дневниках три фундаментальных принципа — эмпиризм, математика и механика,— кото­рым предстояло главенствовать в современном научном мышлении.
Точно так же Коперник и Кеплер под влиянием неоплатонических и пи­фагорейских идей искали таких решений для астрономических задач, кото­рые удовлетворили бы и эстетическим требованиям и подобная стратегия прямым ходом вела их к открытию гелиоцентричности Вселенной. Не менее важной была и сильнейшая религиозная направленность, как правило соче­тавшаяся с платоническими темами,— она оказала значительное влияние на большинство крупных фигур в Научной Революции, вплоть до Ньютона. Ибо в основе этой деятельности таилось почти неосознанное представление о мифическом золотом веке, когда все на свете было известно и понятно, о саде Эдемском, о временах классической древности, о канувшей в прошлое эпохе великих мудрецов. Отпадение человека от изначального состояния благодати и просвещенности вылилось в роковую утрату знания. Потому об­ретение знания заново наделялось религиозным смыслом. И подобно тому, как в Афинах классической поры религия, искусство и миф древних греков соединялись и вступали во взаимодействие с новым, тоже греческим духом рационализма и науки, эпохе Возрождения удалось вновь достигнуть этого парадоксального союза и равновесия.
Несмотря на то, что во многих отношениях Ренессанс явился прямым порождением богатейшей, пышно расцветшей культуры высокого средневе­ковья, ясно одно: между серединой XV и началом XVII веков в культурной эволюции Запада произошел несомненный количественный скачок. Оглядываясь назад, можно выделить целый ряд различных благоприятных факторов: открытие заново античности, энергичное развитие торговли, повышение роли личности в городах-государствах, технические изобретения и так далее. Однако и после перечисления всех этих «причин», обусловивших эпоху Воз­рождения, остается смутное ощущение, что подлинная мощь и суть Возрож­дения неизмеримо превосходят любой из этих факторов — и даже все, вместе взятые. Исторические свидетельства говорят о том, что одновременно во многих областях стало громко заявлять о себе новое сознание, экспансив­ное, бунтарское, бурлящее созидательной энергией, индивидуалистичес­кое, честолюбивое и нередко беспринципное, любознательное, самоуверен­ное, привязанное к здешней жизни и здешнему миру, бдительное и скептическое, преисполненное вдохновения и воодушевления, и что это но­ворожденное сознание обладало собственным смыслом (raison d'etre). Им­пульс, давший ему жизнь, был гораздо сильнее какого бы то ни было соче­тания политических, общественных, технологических, религиозных, философских либо художественных факторов. Не случайно и другое; если ученые средневековья разделяли всю историю человечества на два периода — до и после Рождества Христова (весьма смутно проводя рубеж между собст­венным временем и римской эпохой, когда жил Иисус Христос) — то исто­рики Возрождения ввели в корне отличный взгляд на прошлое (возможно, родственный новому чувству художественной перспективы). Впервые исто­рию начали воспринимать и определять как трехчастную структуру, вобрав­шую в себя античность, средние века и Новое время, проводя тем самым резкую границу между классическим и средневековым периодами и поставив эпоху Возрождения в авангард Нового времени.
Движение событий и фигур на сцене Ренессанса происходило с порази­тельной быстротой, даже синхронно. Колумб и Леонардо родились в одно и то же пятилетие (1450—55), которое было ознаменовано появлением гутенберговского печатного станка, падением Константинополя, вызвавшим при­ток греческих ученых в Италию, и окончанием Столетней войны, в ходе ко­торой возникло национальное самосознание Англии и Франции. В два десятилетия (1468—88), на которые пришелся пик неоплатонического воз­рождения во Флорентийской Академии при Лоренцо Великолепном, увиде­ли свет Коперник, Лютер, Кастильоне, Рафаэль, Дюрер, Микеланджело, Джорджоне, Макиавелли, Цезарь Борджия, Цвингли, Писарро, Магеллан и Мор. В это же время брак Фердинанда и Изабеллы объединил Арагон и Кастилию, и от этого союза родился народ Испании; на английский трон взошла династия Тюдоров; Леонардо сделал первые шаги на своем поприще художника, выполнив фигуру ангела в «Крещении Христа» Вероккио, а затем создав и собственную картину — «Поклонение волхвов»; Боттичелли написал «Весну» и «Рождение Венеры»; Фичино изложил свою «Платоничес­кую теологию» и выпустил первый на Западе полный перевод Платона; Эразм получил в Нидерландах начатки гуманистического образования, а Пико делла Мирандола сочинил «Речь о достоинстве человека» — манифест гуманистического Возрождения. Здесь действовало нечто большее, нежели «причины». Это был стихийный и неудержимый переворот сознания, кос­нувшийся практически всех сторон западной культуры. На фоне высокой драмы, в мучительных содроганиях появился на свет новый человек Возрож­дения, «окутанный облаком славы».


РЕФОРМАЦИЯ


С того момента, когда дух возрожденческого индивидуализма — в лице Мартина Лютера, немецкого монаха-августинианца — проник в царство тео­логии и потряс основы религиозных убеждений Церкви, в Европу ворвался исторический ветер протестантской Реформации. Ренессанс сумел свести в рамки единого мировоззрения — пусть временами бессвязного, но чрезвы­чайно емкого — и классическую культуру, и христианство. Однако неуклон­ное нравственное разложение папства на юге вызывало ныне новую волну су­ровой религиозности на севере. Культурный синкретизм и смягчение прежних позиций, о которых с наступлением Возрождения свидетельствова­ло приятие Церковью греко-римской языческой культуры (в том числе и ко­лоссальные затраты на попечительство, которого потребовало это приятие), ускорило крушение абсолютного религиозного авторитета Церкви. Лютер, обладавший громоподобной нравственной мощью ветхозаветного пророка, смело бросил вызов римско-католическому папству, давно уже смотревшему сквозь пальцы на явленную через библейское Откровение первородную хрис­тианскую веру. Из высеченной Лютером мятежной искры возгорелось необо­римое пламя культурной реакции, пронесенное через весь XVI век. Реши­тельно утверждая заново первоначальные истоки христианства, оно одновременно расшатывало былое единство западного христианства.
Непосредственным поводом для начала Реформации послужила попытка папства финансировать архитектурные и художественные шедевры Высокого Возрождения за счет продажи духовных индульгенций — средства, сомни­тельного в теологическом отношении. Тетцель — странствующий монах, предпринявший продажу индульгенций в Германии — был уполномочен самим папой Львом X (принадлежавшим к роду Медичи) для сбора денег на возведение Собора Святого Петра (миссия Тетцеля и заставила Лютера про­возгласить в 1517 году свои 95 тезисов). Индульгенция представляла собой папскую грамоту, свидетельство об отпущении грехов, выдаваемое за особые заслуги перед Церковью или за деньги. Индульгенция подменяла собой та­инство покаяния: на эту церковную практику оказал влияние дохристиан­ский древнегерманский обычай замены физического наказания за преступле­ние на денежный выкуп. Чтобы предоставить грешнику индульгенцию, Церковь прибегала к сокровищнице добрых деяний, совершенных святыми, а взамен получатель давал Церкви денежное пожертвование. Полюбовное соглашение с паствой, к которому привела подобная практика, позволяло Церкви собирать средства для снаряжения крестовых походов, возведения кафедральных соборов и строительства больниц. И если на первых порах ин­дульгенции отпускали грехи теперешней, земной жизни и освобождали от взысканий в этой жизни, налагаемых Церковью, то ко времени Лютера они уже наделялись правом освобождать от наказания в жизни загробной, нала­гаемого самим Богом, вплоть до избавления от пребывания в чистилище. Поскольку индульгенции могли отпускать даже еще не совершенные грехи, то само таинство покаяния было профанировано.
Однако кроме индульгенций, которые стали последней каплей, перепол­нившей чашу терпения,   протестантскую революцию обусловили многие серьезные причины: давно идущее обмирщение церковной иерархии, подры­вавшее ее духовную целостность и одновременно втягивавшее ее в полити­ческие, дипломатические и военные передряги; бедность и благочестие цер­ковной паствы в отличие от иерархии священнослужителей, зачастую вовсе чуждых христианской вере, но получающих социальные и экономические привилегии; усиление светской монархической власти; подъем национально­го самосознания и местные (в масштабах Германии) восстания против все­ленских амбиций римского папства и Священной Римской Империи Габс­бургов. Однако была и более явная причина, а именно чрезмерно щедрое покровительство, оказываемое Церковью высокой культуре, и она пролива­ет свет на скрытый от поверхностного взгляда фактор, стоявший за Рефор­мацией, и объясняет тот антиэллинский пыл, с которым Лютер рвался очис­тить христианство и вернуть его к изначальным евангельским основам. Ибо Реформация не в последнюю очередь явилась пуристской «иудейской» реак­цией на эллинский (и римский) дух, пронизывавший культуру Возрожде­ния, схоластическую философию, да, в общем-то, и все постапостольское христианство. Однако, возможно, наиболее важным элементом Реформа­ции был нарождающийся дух мятежного и своевольного индивидуализма, в особенности же — растущая потребность в интеллектуальной и духовной не­зависимости, достигшей теперь той решающей точки, когда можно было за­нять прочную позицию противостояния высшему культурному авторитету За­пада—римско-католической Церкви.
Лютер отчаянно стремился получить надежду на искупление человеческих грехов — вопреки всему, что свидетельствовало о противном: вопреки неиз­бежности Божьей кары, вопреки собственной греховности. Ему не удавалось обрести эту благодать в своей душе или своих деяниях, не находил он ее и в Церкви — ни в ее священных таинствах, ни в ее иерархии, ни, конечно, в папских индульгенциях. В конце концов именно вера в искупительную силу Божью, запечатленную через Иисуса Христа в евангельском откровении,— и одна только вера,— вернула Лютеру спасительную уверенность: на этом одном-единственном камне он построил новую церковь реформированного христианства. Противоположную позицию занял Эразм ревностный и кри­тически настроенный гуманист, который, напротив, хотел спасти единство Церкви и ее евангельскую миссию, проведя реформу внутри нее. Однако церковная иерархия, поглощенная совсем иными заботами, оставалась рав­нодушной и не прислушивалась к своим доброжелателям. Тогда Лютер с ре­шительной непримиримостью заявил о необходимости окончательного раз­рыва с папской Церковью, в которой отныне он видел оплот Антихриста, и установлении независимой от нее истинно христианской Церкви.
Папа Лев X увидел в бунте Лютера всего лишь очередную «монашескую перебранку» и долгое время не относился к нему с той серьезностью, кото­рую он заслуживал. Когда Лютер, почти три года спустя по выдвижении своих 95 тезисов, наконец получил папскую буллу о своем отлучении от Цер­кви, он публично сжег ее. На заседании императорского ландтага Священ­ной Римской Империи Габсбургов Карл V самолично заявил, что правда не может быть на стороне одного-единственного монаха, отрицающего всякую ценность предыдущего тысячелетнего периода христианства. Желая сохра­нить единство христианской Церкви и столкнувшись с упрямым отказом Лю­тера отречься, он наложил императорский запрет на доктрину Лютера,  а его самого объявил еретиком. Однако теологическое бунтарство Лютера, найдя поддержку среди мятежных немецких князей и рыцарей, вылилось в круп­ные волнения, стремительно вышедшие из национальных берегов Герма­нии. Оглядываясь назад, мы видим, что созданный в постконстантиновскую эпоху сплав христианской религии с древнеримским государством обернулся палкой о двух концах, способствовав одновременно и культурно­му восхождению Церкви, и её упадку. Возвышавшееся надо всей европей­ской культурой единство, что в течение тысячелетия сохранялось Церковью, распалось окончательно и бесповоротно.
Тем не менее, именно личная религиозная дилемма Лютера была тем sine qua non*, без которого Реформация не началась бы. Лютер, наделенный пронзительным чувством богооставленности и страха перед Всемогущим, по­нимал, что развращен и нуждается в Божьей милости весь человек целиком, а не просто должны быть прощены отдельные его грехи, которые один за одним можно загладить совершаемыми по указанию Церкви добродетельны­ми поступками. Отдельные грехи суть лишь симптомы опасной болезни, по­селившейся в душе человека и нуждающейся в исцелении. Нельзя купить ис­купление — постепенно ли, путем совершения добрых поступков, или сразу, путем епитимий, налагаемых Церковью, не говоря уже о постыдных индульгенциях. Всего человека может спасти только Христос, и только вера человека в Христа может оправдать его перед Богом. Только так праведный и ужасный гнев Господа, справедливо осуждающего грешников на вечную погибель, сможет претвориться в милостивое прощение Господа, по Своей воле награждающего верных ему вечным блаженством. С ликованием прочел Лютер в Послании апостола Павла к Римлянам, что не заслугой дается чело­веку спасение, но Бог по своей воле дарует его тем, кто имеет веру. Источ­ником же этой спасительной веры служит Священное Писание, свидетельст­вующее о том, как Божье милосердие обнаружило себя в Христе, принявшем крестные муки ради всего человечества. Только в Нем христиа­нин может обрести путь к спасению. Католическая церковь с ее циничной «базарной» практикой «распределения» Божьей благодати, «раздачи» налево и направо добродетелей святых, отпущения грехов и спасения не только живых, но и мертвых в загробной жизни — в обмен на деньги, зачастую иду­щие отнюдь не на религиозные цели,— и, одновременно, с ее заявлением о папской непогрешимости, была просто-напросто лицедейкой и самозван­кой. Эту Церковь уже невозможно было долее почитать как священное ору­дие христианской истины.
Все те дополнения, которые были навязаны христианству римской Цер­ковью и не подтверждались Новым Заветом, теперь обстоятельно обсужда­лись, подвергались критике, а нередко и открыто отвергались протестанта­ми: все это многовековое наслоение священных таинств, ритуалов и произведений искусства, сложные организационные структуры, священни­ческая иерархия и ее духовные полномочия, естественно-рациональная тео­логия схоластиков, вера в чистилище, папская непогрешимость, безбрачие Духовенства, пресуществление евхаристии, сокровищница добродетелей свя­тых,   народное почитание Девы Марии и,   наконец,   сама Матерь-Церковь.
*  Непременным условием.— Лат.
Все это стало враждебным и чужим по отношению к первейшей потребности каждого христианина, вере в искупительную Христову благодать: спасение приходит только через веру. Верующий христианин должен освободиться из мертвящих тисков старой системы: ибо, лишь приняв на себя всю тяжесть прямой ответственности перед Богом, сможет он сподобиться благодати Бо­жьей. Единственным источником богословия становился отныне букваль­ный смысл Писания. Все хитросплетения догматической премудрости и вы­несенные институциональной Церковью нравственные приговоры отныне признавались несущественными. Обладавшая на протяжении всех предыду­щих столетий почти непререкаемым духовным авторитетом, римско-католи­ческая Церковь со всей своей ратью внезапно лишалась своего положения необходимого посредника для духовного благоденствия человечества.
Выступая в защиту Церкви и ее нерасторжимого единства, богословы-ка­толики утверждали, что священные установления Церкви и ценны, и необхо­димы и что ее догматическая традиция, истолковавшая и пояснившая перво­начальное откровение, облечена подлинными духовными полномочиями. Разумеется, в настоящем положении Церковь нуждается в реформах нравст­венного и практического порядка, но внутренне присущие ей святость и вы­сокая духовность по-прежнему остаются в силе. Теологи-католики были уве­рены, что, не будь церковной традиции, Слово Божие имело бы меньшую власть в этом мире и было бы менее понятно верующим. Благодаря богодухновенности церковных установлений, Церковь способна высвечивать и ут­верждать те стороны христианской истины, которые не были высказаны до конца в библейских текстах. Ибо, и в самом деле, на своей самой ранней, еще апостольской стадии Церковь предшествовала Новому Завету, она со­здавала его, а затем и канонизировала как вдохновенное Слово Божие.
Реформаторы возражали на это, что Церковь подменила веру в личность Иисуса Христа на веру в учение Церкви. Тем самым она лишила силы изна­чальное христианское откровение и стала непроницаемой преградой на пути человека к Богу. Лишь непосредственное обращение к Библии могло теперь вновь привести человеческую душу в непосредственное соприкосновение с Христом.
В понимании протестантов, истинное христианство коренится «единст­венно в вере», «единственно в благодати» и «единственно в Писании». Ка­толическая Церковь соглашалась, что все это и есть действительные основа­ния христианской религии, но в то же время она утверждала, что институциональная Церковь с ее таинствами, священнической иерархией и догматической традицией незримыми, но прочными нитями связана с этим основанием, то есть с верой в Божью благодать, явленную в откровении Пи­сания, и служит распространению данной веры. Против Лютера выступал и Эразм, заявляя, что не должно вовсе сбрасывать со счетов такие важные со­ставляющие процесса избавления, как свободная воля человека и его добро­детельные поступки. Католицизм придерживался того мнения, что орудием искупления выступают и божественная благодать, и человеческие заслуги, поэтому не следует противопоставлять их друг другу, склоняясь исключи­тельно в сторону той или иной действующей силы. Как подчеркивала Цер­ковь, традиционные церковные установления и опирающаяся на Священное Писание вера не противоречат друг другу. Напротив, католицизм — это тот живой сосуд,  из которого проливается в мир Слово Божие.
Однако в глазах реформаторов существующая практика Церкви уже черес­чур сильно запятнала ее идеал, ее иерархи были слишком развращены, ее догматическая традиция — бесконечно далека от изначального откровения. Всякие попытки преобразовать столь искаженную структуру были бы бес­плодными в практическом отношении и ошибочными — в теологическом смысле. Лютер со всей силой убеждения провозглашал исключительную роль Бога в спасении, духовную беспомощность человека, нравственный крах церковных учреждений и исключительный авторитет Священного Писания. Протестантский дух возобладал над половиной Европы, старый порядок был сломлен. Отныне христианство на Западе перестало быть исключительно ка­толическим, монолит был расколот, источник единства культуры иссяк.
* * *

Парадоксальной особенностью Реформации был ее во многом двойствен­ный характер, ибо она одновременно представляла собой и консервативную религиозную реакцию, и радикально-вольнодумный переворот. Протестан­тизм, обоснованный Лютером, Цвингли и Кальвином, настойчиво провоз­глашал возвращение к библейским, иудейским истокам христианства — к не допускающему кривотолков единобожию, утверждающему главенство Бога Авраама и Моисея — верховного владыки, всемогущего, трансцендентного и «Другого». Человек представал беззащитным падшим созданием, участь ко­торого предопределена заранее: это или проклятие, или спасение, причем последнее всецело зависит от Божьей искупительной благодати. Если Авгус­тин постулировал причастностью каждого существа бесконечному свободно­му бытию Бога, утверждая положительную, богоданную самостоятельность человеческой природы, то реформаторы видели абсолютное верховенство Бога над своим творением в более противоречивом свете: врожденная греховность человека неизбежно делала независимую человеческую волю бессиль­ной и порочной. Протестантизм, столь оптимистично взиравший на Бога — милосердного и добровольного заступника избранных,— занимал безнадежно пессимистическую позицию по отношению к человеку — этому «кишащему рою мерзостей» (Кальвин). Человеческая свобода настолько привязана к злу, что сводится к способности выбирать между различными степенями греха. Для реформаторов самостоятельность подразумевала отступничество. Истинная свобода и истинная радость человека заключается единственно в повиновении Божьей воле, а способность к такому повиновению проистека­ет единственно из дара Господнего — дара веры. То, что человек творит по своему произволу, не может приблизить его к спасению. Нельзя достичь озарения и путем рациональных восхождений — как в какой-нибудь схолас­тической теологии, несущей на себе печать греческой философии. Только от Бога может исходить подлинное озарение, и только Писание открывает до­стоверную истину. В противовес заигрыванию Возрождения с податливым, эллинизированным христианством, с языческим неоплатонизмом, всеоб­щей религией и обожествлением человека, Лютер и — более последователь­но — Кальвин восстановили в правах иудео-христианское мировоззрение ав­густиновского толка, ограниченное строгими рамками, суровое в своих Нравственных мерках и занимающее дуалистичную позицию в онтологии.
Кроме того, это повторное утверждение «чистого», традиционного христианства в дальнейшем возымело сильный резонанс, прогрохотав по всей ев­ропейской культуре громкими раскатами католической Контрреформации: католическая Церковь, пробудившись наконец и осознав надвигающийся кризис, энергично взялась за внутренние преобразования, чему положил на­чало состоявшийся в середине XVI века Тридентский Собор. Римское папст­во вновь проявило внимание к религиозным догматам — причем весьма рьяно, и Собор заново утвердил основы христианской веры (настаивая в то же время на сохранении прежней структуры Церкви и ее священных полно­мочий) с точно таким же воинствующим пылом, с каким на Церковь напа­дали протестанты. Итак, по обе стороны религиозного водораздела Евро­пы -- и на протестантском севере, и на католическом юге разгорелось активное вторичное утверждение ортодоксального христианства, захлестнув мертвую петлю консерватизма вокруг эллинского язычества, природопо­клонства и обмирщения Возрождения.
Однако, при всем консервативном характере Реформации, ее восстание против Церкви явилось беспрецедентным революционным событием в запад­ной культуре: оно стало не просто удавшимся социально-политическим мяте­жом реформаторов против римского папства и церковной иерархии, нашед­шим поддержку среди светских правителей Германии и других северных стран, но, прежде всего, утверждением индивидуальной совести в противо­положность тем церковным установлениям и органичениям, что давали о себе знать в вере, обрядах и организационном устройстве. Ибо основной во­прос Реформации касался средоточия религиозного авторитета. В глазах протестантов ни папа, ни церковные соборы не обладали духовной прерога­тивой в определении христианской веры. Взамен Лютер проповедовал «свя­щенство всех верующих»: религиозным авторитетом облечен каждый христи­анин, и каждый вправе читать и толковать Библию в согласии со своей личной совестью, сообразно собственным взаимоотношениям с Богом. В каждом христианине должно утвердиться присутствие Святого Духа во всей его свободе, вызволяющей, вдохновляющей и не скованной никакими уста­новлениями, в противоположность изнуряющим и удушающим оковам рим­ской Церкви. Истинный христианский опыт зиждется не на отлаженном церковном механизме Ватикана, но на духовном отклике верующего на бла­годать Христову.
В самой неколебимости, с какой Лютер стремился к «очной ставке» с Богом было явлено и всемогущество Бога, и Его милосердие. Обе противо­положности, характеризующие протестантизм, независимое человеческое «я» и всевластное Божество, были сопряжены теснейшими узами. Этим и объясняется заявление Реформации о том, что каждый человек остается, во-первых, один на один против Церкви, и, во-вторых, один на один перед ликом Господа. Страстные слова Лютера, брошенные им перед импера­торским ландтагом, прозвучали новым манифестом личной религиозной свободы:
«Если только не убедит меня в том Писание и здравый рассудок, то я неприемлю авторитета пап и соборов, ибо они пребывают между собой в разногласии, моя же совесть вверена Слову Божьему. Я не могу и не желаю ни от чего отрекаться, ибо идти наперекор совести — дело непра­ведное и опасное. Да поможет мне Бог. Аминь».
Реформация обернулась решительно новым утверждением мятежного ин­дивидуализма, а именно — личной совести, «христианской свободы», кри­тического частного суждения в адрес монолитного авторитета институцио­нальной Церкви,— и тем самым ускорило начатый Возрождением процесс отдаления от средневековой Церкви и средневекового склада ума. И хотя консервативно-иудаистский характер Реформации был реакцией против Воз­рождения, разразившейся вследствие эллинских и языческих пристрастий последнего, совсем в иной плоскости революционное провозглашение Ре­формацией личной автономии стало развитием возрожденческого импульса, превратив ее в неотъемлемую (пусть частично враждебную) составляющую того совокупного явления, которое зовется Возрождением. Эпоха столкно­вения Ренессанса и Реформации была поистине революционной. Вероятно, именно благодаря этому прометеевскому Zeitgeist* восстание Лютера быстро набрало такую силу, какой он вряд ли ожидал или даже желал. Ибо в итоге Реформация стала наиболее заметным выражением гораздо более масштаб­ных преобразований в западном мышлении и западном духе.
***
Здесь мы сталкиваемся с другим парадоксом Реформации. Ибо, если ее основная направленность была столь напряженно и недвусмысленно религи­озной, то окончательное ее воздействие на западную культуру дало сильный крен в сторону обмирщения, причем весьма различными способами, взаим­но усугубляющими друг друга. Свергнув с пьедестала католическую Цер­ковь — этот верховный суд, обладавший международным теологическим ав­торитетом,— Реформация распахнула двери, через которые на Запад хлынул религиозный плюрализм, затем — религиозный скептицизм, и, наконец, произошло полнейшее крушение христианского мировоззрения, до той поры еще сохранявшего относительную однородность. Вопреки поползновениям различных протестантских деятелей придать своей форме христианской веры статус верховной и абсолютной догматичной истины, первейшая посылка Лютеровой реформы — священство всех верующих и авторитет личной совес­ти в толковании Писания — неизбежно подсекала на корню любые попытки внедрить какую-либо новую ортодоксию.
Поскольку ярмо Матери-Церкви оказалось сброшено, уже никакие при­тязания на непогрешимую правоту не могли более быть признаны законны­ми. Непосредственным результатом освобождения из тисков прежней схемы стал апогей пламенной христианской веры, вырвавшейся на волю и напол­нившей жизнь новых протестантских конгрегации новым духовным смыслом и харизматической силой. Однако, как показало время, средний протес­тант, не стесняемый более цепкими объятиями католицизма — пышными Церемониями, историческими традициями и священным авторитетом,— ока­зался в чем-то менее защищенным от личных сомнений и светского образа мысли.  Каждому верующему начиная с Лютера приходилось в своей вере все
больше полагаться на себя, и критические способности западного интеллек­та день ото дня обострялись.
* Дух времен. — Нем.
Кроме того, Лютер, получивший образование в лучших традициях номи­нализма, крайне недоверчиво относился к попыткам ранних схоластиков преодолевать пропасть между разумом и верой при помощи рациональной теологии. Для Лютера не существовало никакого «природного откровения», получаемого человеческим разумом в процессе познания и анализа природ­ного мира. Подобно Оккаму, Лютер считал, что естественный человеческий разум настолько далек от постижения Божьей воли и Его планов искупления человечества, что все направленные на это рационалистические дерзания схоластической теологии до абсурдности самонадеянны. Никакой подлин­ной взаимосвязи между светским образом мыслей и христианской истиной быть не может, ибо жертва, принесенная Христом на кресте, по мерилам мирской премудрости, была чистым безумием. Только Писание способно дать человеку истинное, спасительное знание о путях Господних. Этим ут­верждениям суждено было иметь значительные, хотя и неожиданные послед­ствия для нового мышления и восприятия им природного мира.
Теология библейской направленности, восстановленная Реформацией в противовес схоластической теологии, способствовала освобождению нового мышления от эллинских представлений, согласно которым природа прони­зана божественным разумением и целевыми причинами. Протестантизм про­извел переворот в богословии, продолжив и усилив начатое Оккамом движе­ние, направленное прочь от классической схоластики, и тем самым протянул руку помощи новому естествознанию. Еще более резко подчеркну­тые реформаторами границы между Творцом и творением — между неиспове­димой волей Бога и конечным разумом человека, между трансцендентностью Бога и вторичностью мира — позволили новому мышлению подойти к при­роде уже с осознанием чисто земной ее сущности, обладающей собствен­ными правящими принципами, вовсе не обязательно отвечающими чело­веческим представлениям о божественном правлении. Ограничение реформаторами возможностей разума, сводившее его к познанию «посюсто­роннего» мира, как раз и явилось необходимой предпосылкой для настояще­го начала такого познания. Бог по Своей воле и милости сотворил мир, пол­ностью отличный от Его собственной бесконечной божественности. Из этого следовало, что отныне природный мир можно изучать и анализиро­вать, сообразуясь не с его предполагаемой священной причастностью ста­тичным божественным моделям, но с присущими ему самому процессами — материальными и динамическими, не связанными прямой зависимостью с Богом и Его трансцендентной реальностью.
«Расколдовав» мир от «чар» имманентой божественности и завершив таким образом процесс, начавшийся с сокрушения христианством языческо­го анимизма, Реформация словно подготовила его к радикальному пересмот­ру со стороны новой науки. Был расчищен путь для все более натуралистичных взглядов на Космос: вначале зародился деизм с его гипоте­зой о пребывающем в отдалении разумном Творце, а под конец на сцену вышел светский агностицизм с его сомнением в существовании, а тем более в возможности познания какой-либо сверхъестественной действительности. Даже реанимированные Реформацией библейские представления о подчинен­ности природы владычеству человека,  представленные в Книге Бытия,  способствовали данному процессу, поощряя уверенность человека в том, что он — познающий субъект, противопоставленный природе как объекту, и что его предназначение повелевать природой. И подобно тому, как утверждалось величие Бога и Его отличие от всего тварного мира, было провозглашено ве­личие человека и его отличие от всей остальной природы. Подчинение при- роды пользе человека стало возможно рассматривать как исполнение  религиозного долга, но в процессе этой деятельности крепло и усиливалось  и осознание человеком своего собственного достоинства и независимости, которое продолжало расти на протяжении всего периода Нового времени.
 Такое же двойственное влияние Реформации на формирование современного мышления заключалось в новом отношении к истине. С католической  точки зрения, глубочайшие истины, явленные через божественное Открове­ние и получившие письменное закрепление в Библии, затем стали основой для непрерывного развития истины в русле церковной традиции. Каждое по­коление отцов и учителей Церкви, вдохновляясь Духом Святым, уточняло и  отшлифовывало все более точные положения христианского учения. Подоб­но тому, как постулированный Аквинатом действующий рассудок «отливал» из чувственных впечатлений умопостигаемые понятия, действующий рассу­док Церкви, отталкиваясь от основной традиции, оттачивал все более ис­черпывающие формулировки духовной истины. Однако, в протестантском представлении, неизменная и объективная истина пребывала в откровении Слова Божьего, и теологическую определенность давала лишь совершенная верность этой абсолютной истине. С такой точки зрения, римско-католи­ческая традиция представлялась лишь долгим и никчемным упражнением в субьективном искажении первичной истины. Католическая «объективность» сводилась к утверждению доктрин, подчинявшихся субъективным требова­ниям католического мышления, а вовсе не исходящей от Духа священной истине Слова. Само же католическое мировоззрение подверглось особенно серьезным искажениям из-за приятия им греческой философии, то есть сис­темы мысли, абсолютно чуждой библейским истинам.
Итак, возвращение протестантизма к не допускающему отклонений Слову Божьему, запечатленному в Библии, оказало благотворное влияние на зарождающееся новое мышление, указав на необходимость получать беспри­страстную объективную истину, минуя все предубеждения и искажения, по­рожденные традицией.  Это требование способствовало развитию критически
настроенной научной ментальности. Отважно осаждать бастионы ложных доктрин, подвергать все верования здравой критике и прямому испытанию, лицом к лицу встречаться с объективной действительностью, избегая навя­зываемых традицией посредников, то есть предвзятых мнений или общепри­знанных авторитетов,— таков был пафос поиска истины, который был при­сущ протестантскому мышлению, а значит, и новому мышлению вообще. Однако наступит час,   когда этот новый критический дух сделает объектом исследования само Слово,— и тогда восторжествует секуляризм.
Действительно, то,  что заставляло реформаторов взывать к объективной истине, и станет причиной ее крушения. Тот нажим, который делал Лютер на буквальный смысл Писания как на совершенно надежное основание по­знания тварного мира, поставит новое мышление перед неразрешимым про­тиворечием, когда оно столкнется с явно не библейскими откровениями, которые вскоре воцарятся в мирской науке. Две очевидно противоположные или, по меньшей мере, несовместимые истины одновременно заявят о своих правах: истина религиозная и истина научная. Библии фундаменталистов суждено было ускорить уже давно намеченный трещиной раскол между верой и разумом в западном мышлении. Христианская вера пустила слишком глу­бокие корни, чтобы ее можно было выкорчевать начисто, но и научные от­крытия невозможно было отрицать. В конечном итоге, наука значительно перевесит веру за счет своего как интеллектуального, так и практического превосходства. В процессе этого сдвига сама «вера» Запада будет в корне переосмыслена и перейдет в качестве трофея к победительнице. В конце концов, ревностное внедрение Лютером религиозности, опирающейся на Писание, окажется лишь сильнейшим стимулом для притязаний ее мирской противоположности.
Реформация оказала на новое мышление влияние, отличное от влияния ортодоксального христианства, и в другом отношении. Ибо призыв Лютера, возвестивший первенство личного религиозного опыта, медленно, но неиз­бежно приведет новое мышление к осознанию того, что реальность имеет глубоко сокровенный характер, истина пронизана индивидуальным сужде­нием и что огромную роль в ее обнаружении играет личность как субъект. С течением времени протестантское учение об оправдании через личную веру в Христа, по-видимому, перенесло центр тяжести с объекта (Христа) на субъ­ект (личную веру), акцентировав внимание в большей мере на внутренней значимости идей, чем на их объективный смысл. Человеческое «я» все более становилось «мерой всех вещей» — самоопределяющейся и самоуправляю­щей. Истина все более становилась «истиной-переживаемой-человеческим «я»». Так дорога, проложенная Лютером, поведет через пиетизм к кантовской критической философии, к романтизму и философскому идеализму и, в конце концов, к прагматизму и экзистенциализму позднейшего периода Нового времени.
***
Способствовала обмирщению и переоценка Реформацией взглядов на личную верность. Прежде вассальную преданность римско-католической Церкви сохраняли практически все страны Европы, хотя временами и возни­кали некоторые трения. Успех же Реформации не в последнюю очередь объ­яснялся тем, что она совпала с мощным подъемом светского национального самосознания и с немецким бунтарством, обращенным против папства и Священной Римской Империи, в особенности же — против попыток послед­ней установить свое полновластие во всей Европе. Реформация окончатель­но развенчала эти имперские амбиции, разбив мечты католицизма о миро­вом господстве. Последовавшее за тем усиление множества обособленных народов и государств пришло на смену прежнему идеальному единству запад­ного христианства, причем новый порядок был пронизан духом ожесточен­ного соперничества. Не было больше такой высшей власти, международной и духовной, к которой прислушивались бы все государства. Кроме того, на­циональные языки, уже стремительно развившиеся благодаря богатой лите­ратуре Ренессанса, ополчились против латыни, прежде служившей универ­сальным языком образованных людей. Теперь настойчиво заявляла о себе необходимость новых переводов Библии на народные языки и диалекты: так возникли, прежде всего, немецкая Библия в переводе Лютера и ее авторизо­ванная английская версия — так называемая Библия Короля Иакова (King James' Bible). Главной единицей культурной, а также политической власти стало отныне самостоятельное светское государство.
Сложное воздействие оказала Реформация и на религиозно-политичес­кую динамику на уровнях как личности, так и государства. Ныне сами свет­ские монархи определяли религию подвластных им территорий: так, вовсе того не желая, Реформация передала все бразды правления из рук церкви в руки государства — точно так же, как она облекла священническими полно­мочиями мирян. А поскольку большинство наиболее влиятельных властите­лей предпочитали остаться католиками, их упорные попытки централизовать и абсолютизировать политическую власть вынуждали протестантов объеди­няться с различного рода оппозиционными блоками — с аристократами, ду­ховенством, университетами, провинциями, городами, добивавшимися со­хранения или увеличения своих частных свобод. Так дело протестантизма стало связываться с делом политической свободы. Типичное для Реформа­ции новое чувство личной религиозной ответственности и священства всех верующих также содействовало росту политического либерализма и индиви­дуальных прав. В то же время религиозные распри, расколовшие Европу на два враждебных лагеря, неизбежно усугубляли интеллектуальную и религиоз­ную разноголосицу. Все эти факторы породили цепочку политических и со­циальных последствий, которые приобретали все больше примет секуляриза­ции: сначала — возникновение самостоятельных церквей в независимых государствах, затем — размежевание церкви и государства, появление рели­гиозной терпимости, после чего, наконец, господствующее положение за­няло светское общество. Из догматической религиозности Реформации, столь чуждой какому бы то ни было либерализму, в итоге вышел либерализм Плюралистического толка,  характеризующий Новое время.
Реформация оказалась чревата еще и другими последствиями — неожи­данными и парадоксальными по своей секулярной направленности. Невзи­рая на то, что реформаторы, следуя Августину, склонны были преумень­шать духовную мощь, заложенную в человеке, они же наделили человеческую земную жизнь новым значением в христианской картине мира. Уничтожив традиционные иерархические преграды между клириками и ми­рянами, осмелившись жениться на бывшей монахине и обзавестись семейст­вом (бросив тем самым дерзкий вызов католическим законам), Лютер на­полнил религиозным смыслом обычное человеческое существование, которое прежде игнорировалось Церковью. Христианским идеалом отныне провозглашалось не целомудрие, но священное таинство брака. Домашняя жизнь, воспитание детей, земные труды и заботы о хлебе насущном стали почитаться как дела воистину важные, в которых укрепляется и возвышается человеческий дух. Отныне священному призванию отвечало не только мона­шество, как это было в средние века, но и любой полезный труд, любое по­ложительное занятие. Кальвин помог христианину осознать, что он должен выполнять свое мирское призвание со всем духовно-нравственным пылом, Дабы приблизить осуществление Царства Божьего на земле. К миру теперь относились не как к месту воспитания терпения и послушания Божьей воли, Которую следует принимать с пассивно-благочестивой покорностью, но ско­рее как к сцене,  где исполнение Божьей воли, то есть главный религиозный долг человека, сводилось к тому, чтобы подвергать исследованию и измене­ниям все стороны жизни, все общественные и культурные установления с целью приблизить наступление всеобщего христианского содружества.
Вместе с тем,  этому совершенному за счет религии возвышению всего мирского предстояло получить самостоятельное,  самодостаточное оправда­ние.  Например, брак, освободившись от надзора Церкви и из таинства пре­вратившись в предмет гражданского права,  с течением времени стал,  по сути,  светским договором,  каковой стало намного проще заключить или расторгнуть: он понемногу стал утрачивать свой священный характер.  Если же обратиться к более широкому общественному фону,  то протестантский призыв серьезнее относиться к земному миру, взглянуть по-новому на обще­ство и подготовиться к переменам помог преодолеть традиционную религиоз­ную неприязнь по отношению к этому изменяющемуся миру,  даровав тем самым современному сознанию,  находившемуся еще в самом начале разви­тия, разрешение на внутреннюю переориентацию,  необходимую для нового свободного продвижения сразу во многих областях — от политики до науки, В  итоге это мощное желание покорить мир стало самостоятельной силой, которая не только избавилась от изначальной религиозной мотивации,  но в финале обратилась против религии как формы угнетения, причем формы основательно защищенной,  которую предстояло низвергнуть.
Социальные последствия Реформации проявились также и в ее сложной взаимосвязи с экономическим развитием северных стран Европы. Протес­тантское утверждение нравственной дисциплины и наделение мирских заня­тий священным достоинством, очевидно, были связаны с кальвинистской трактовкой искупления, состоявшей в том, что радеющий (и пекущийся) о спасении христианин, лишившись католического прибежища священного оправдания, может получить знак своей причисленности к избранным, если неустанно и смиренно будет подвизаться на своем мирском поприще, отдав­шись плодотворному труду. Часто такой труд заключался в производстве ма­териальных благ, а в сочетании с пуританским требованием аскетической жизни и отречения от земных наслаждений и бездумного расточительства это естественным образом способствовало накоплению капитала.
И хотя традиционно погоня за успехом в торговых делах считалась пря­мой угрозой нравственной жизни, ныне признавалось, что и они находятся в отношениях взаимовыгоды. Временами само религиозное учение выбороч­но подвергалось преобразованиям или уточнениям — в зависимости от гос­подствовавшего в тот момент социально-экономического климата. В тече­ние жизни нескольких поколений главную роль играла протестантская этика труда, которая, подкрепляясь утверждением личностного начала, поощряла рост и экономическое процветание среднего класса. Капитализм, уже полу­чивший развитие в итальянских городах-государствах эпохи Возрождения, испытывал подъем под воздействием множества факторов: притоком бо­гатств из Нового Света, открытием новых рынков, приростом населения, новыми финансовыми стратегиями, новыми достижениями в промышлен­ности и технологии. Со временем протестантское учение, изначально имев- . шее духовную направленность, неизменно поворачивалось в сторону свет­ских интересов, в частности, материального вознаграждения мирской деятельности и приносимых ею плодов. Религиозные стремления сменились хозяйственным рвением: новые идеи принесли новые свершения.
***
Контрреформация, со своей стороны, также пошла по непредвиденным путям развития, причем в направлении, противоположном тому, которое было задумано изначально. «Крестовый поход», предпринятый католичес­кой церковью, дабы провести внутренние преобразования и противостоять распространению протестантизма, проявился в самых разных формах от воз­рождения Инквизиции до проведения некоторых практических реформ и обращения к мистическим сочинениям св. Хуана де ла Крус и св. Терезы Авильской. Однако прежде всего Контрреформацию подняли на щит иезуи­ты — римско-католический орден, заявивший о себе воинствующей вернос­тью папе и привлекший в свои ряды значительное количество людей волевых и интеллектуально искушенных. В миру деятельность иезуитов, направлен­ная на исполнение их католической миссии, отличалась чрезвычайным раз­нообразием: от героического миссионерства за океаном до усердной цензуры и ведения «византийских» политических интриг при королевских дворах в Европе. Кроме того, иезуиты возложили на себя ответственность за воспи­тание молодежи, в особенности, из рядов правящего класса во имя фор­мирования новой католической элиты. Вскоре иезуиты стали наиболее прославленными наставниками на всем континенте. Правда, их образова­тельная стратегия опиралась не только на преподавание католического веро­учения и богословия: в нее входила и полная гуманистическая программа Возрождения и классической эпохи — латинская и греческая словесность, риторика, логика и метафизика, этика, естественные науки и математика, музыка и даже «дворянские» искусства сценической игры и фехтования. Все это служило развитию ученого «воина Христова»: морально устойчивого, широко образованного, критически мыслящего христианина, который может превзойти умом еретиков-протестантов и нести знамя великой запад­ной традиции — католической учености.
Иезуиты основали сотни учебных заведений по всей Европе, а вскоре в противовес им появились и другие учебные заведения, учрежденные протес­тантскими лидерами, которые так же осознавали необходимость образования для верующих. Благодаря деятельности иезуитов в течение следующих двух столетий широко и непрерывно поддерживалась классическая традиция гума­низма, опиравшаяся на греческую систему образования (paideia), что позво­ляло все увеличивавшемуся числу образованных людей припадать к новому источнику культурного единства, по мере того как старый источник — хрис­тианство — стал иссякать. Однако вольная программа, открывавшая учени­кам множество четко и красноречиво сформулированных точек зрения как христианских, так и языческих и планомерно внедрявшая дух критического рационализма, порождала у образованных европейцев крайне парадоксаль­ную тягу к интеллектуальному плюрализму, скептицизму и даже револю­ции. Отнюдь не случайно иезуитскую закалку прошли Галилей и Декарт, Вольтер и Дидро.
В этом и заключалось наиболее весомое влияние Реформации на общий процесс секуляризации. Ибо вслед за бунтом Лютера средневековая модель христианства раскололась вначале надвое, затем распалась еще на множество частей,  а потом уже стала просто дробиться под воздействием все новых баталий, с необузданной яростью вспыхивавших по всей Европе. Следствием этих непрекращающихся распрей стал полнейший хаос, воцарившийся в ин­теллектуальной и культурной жизни Европы. Ожесточенные споры на глазах множащихся религиозных сект переходили в религиозные войны: таким спо­собом доказывалось, чье представление об абсолютной истине правильнее. Повсюду ощущалась острая нехватка такого проясняющего и объединяющего мировоззрения, которое оказалось бы в силах прекратить эти бесконечные и неразрешимые религиозные конфликты. Именно на таком фоне метафизи­ческой путаницы зародилась, стала развиваться и наконец восторжествовала в западном мышлении Научная Революция.


НАУЧНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
КОПЕРНИК


Научная Революция стала одновременно и завершением эпохи Возрожде­ния, и решающим вкладом в становление современного мировоззрения. Ко­перник, родившийся в Польше и получивший образование в Италии, жил в пору самого расцвета Ренессанса. Стержневая идея его мировидения, хотя ей и суждено было стать незыблемым принципом современного сознания, при его жизни совершенно не укладывалась в головах большинства европей­цев. Более, чем какой-либо из прочих факторов, именно Коперниково про­зрение послужило и импульсом, и символом полного и окончательного раз­рыва с античными и средневековыми взглядами на Вселенную и перехода к взглядам современной эпохи.
Коперник искал нового решения старой как мир загадки планет, силясь объяснить внешне хаотические планетные движения с помощью математи­ческой формулы — простой, ясной и изящной. Как мы помним, решения, предлагавшиеся Птолемеем и всеми его последователями,— решения, исхо­дящие из Аристотелевой аксиомы о геоцентричности Космоса, всегда требо­вали введения вспомогательных математических понятий — таких, как большой и малый эпициклы, экванты, эксцентрики, число которых все воз­растало: с их помощью пытались осмыслить наблюдаемое в действительности расположение небесных тел, в то же время сохраняя верность античному пра­вилу о равномерном круговом движении. Когда траектория движения плане­ты не походила на совершенную окружность, добавлялась еще одна — меньшая — окружность, вокруг которой планета предположительно и враща­лась, тогда как та продолжала перемещаться вокруг большой окружности. Если в дальнейшем возникали новые расхождения, то усложнялась система окружностей, смещались их центры, постулировалось существование другого центра, относительно которого движение пребывало постоянным, и так далее. И каждый астроном, сталкиваясь со все новыми отклонениями от ос­новной схемы, пытался разрешить их посредством дополнительных «усовер­шенствований», добавляя еще один малый эпицикл сюда, еще один эксцентрик туда.
Ко времени Ренессанса такая птолемеевская стратегия, по словам Копер­ника, произвела на свет настоящее «чудовище» — неповоротливую и гро­моздкую концепцию,  которой,  несмотря на все ухищрения и поправки,  ad hoc,   по-прежнему не удавалось объяснить или предсказать расположение планет с достоверной точностью.   Изначальная лаконичность Птолемеевой модели осталась в далеком прошлом.   Кроме того,   различные греческие, арабские и европейские астрономы пользовались разными методами и прин­ципами, разными сочетаниями эпициклов, эксцентриков и эквантов,  плодя великое множество систем, основанных на учении Птолемея. Астрономичес­кая наука,  лишенная какого-либо теоретического единообразия,   пребывала во мраке неопределенности.  Далее,   наблюдения,   накопившиеся за многие века со времен Птолемея, обнаружили очень серьезные несоответствия с раз­личными птолемеевскими предсказаниями, так что теперь Копернику пред­ставлялось    совершенно    неприемлемым    вносить    какие-либо    новые видоизменения в эту обветшалую систему.  Сохранение верности античным представлениям не позволяло астрономам точно вычислить действительные движения небесных тел.  Коперник заключил из этого, что классическая аст­рономия содержит в себе какую-то существенную погрешность или даже ос­новывается на ней.   В   эпоху Возрождения Европа остро нуждалась в более совершенном календаре,  и Церковь,  которой календарь был насущно необ­ходим в целях регуляции богослужений и руководства жизнью приходов, взя­лась   провести   его   реформу.    Такая   реформа   полностью   зависела   от астрономических уточнений.  Когда Копернику поручили оказать папству по­мощь и дать совет по данному вопросу, тот ответил, что запутанное положе­ние дел в астрономической науке преграждает путь каким бы то ни было действенным реформам.  Осведомленность Коперника — астронома и мате­матика — в научных тонкостях позволяла ему осознать все несоответствия су­ществующей космологии.  Правда,  это осознание само по себе не подвигло бы его на создание новой системы.   Возможно,  другой,   столь же сведущий астроном счел бы загадку планет принципиально неразрешимой — чересчур сложной и неподатливой,  чтобы ключ к ней можно было подобрать с помо­щью математики.   Вероятно,  к великому открытию Коперника вела прежде всего его причастность к интеллектуальной атмосфере ренессансного неопла­тонизма — в особенности же,   разделение им пифагорейского убеждения в том,  что природа доступна высшему постижению в простых понятиях мате­матической гармонии,   наделенных вечными трансцендентными свойствами. Божественный Создатель, все творения которого являются благими и упоря­доченными,  не мог допустить небрежности по отношению к самим небесам. Движимый подобными соображениями,   Коперник пересмотрел заново все научные сочинения древности, какие только смог раздобыть: большая их часть стала доступной лишь с началом гуманистических изысканий и с про­никновением на Запад греческих рукописей из Константинополя.  В процес­се этого труда он узнал,  что некоторые греческие философы,   в частности, пифагорейского и платоновского кругов,  выдвигали предположение о дви­жении Земли,  хотя никто из них так и не проверил эту гипотезу какими-либо астрономическими и математическими методами.   Таким образом, аристотелевское представление о геоцентрической системе мира,   оказалось
Отнюдь не единственным представлением столь чтимых греческих авторите­тов.  Осмелев от сознания своей сопричастности античной традиции,   вдохновившись возвышенными представлениями неоплатоников о Солнце и об­ретя опору в критике, которой подвергали университетские схоластики Аристотелеву физику,   Коперник выдвинул свою гипотезу: «В  центре Вселенной находится Солнце, а Земля является одной из планет»,— и произвел математические вычисления, призванные подтвердить эту гипотезу.
Невзирая на кажущуюся абсурдность такого новшества, его введение по­зволило построить такую систему,  которую Коперник считал более доказа­тельной,  нежели Птолемеева.  Гелиоцентрическая модель Вселенной легко объясняла кажущиеся каждодневные перемещения небес и ежегодное пере­движение Солнца,  объясняя их каждодневным вращением Земли вокруг своей оси и ее ежегодным обращением вокруг центра, то есть Солнца.  Ви­димость же движения Солнца и звезд теперь можно было истолковать как обман чувств наблюдателя, создаваемый перемещением самой Земли. Тогда великие небесные движения оказывались всего-навсего проекцией движения Земли, совершаемого в противоположном направлении. Традиционное воз­ражение что движение Земли разнесло бы на куски саму Землю и уничтожило бы все находящиеся на ней предметы,  Коперник парировал встречным воз­ражением: геоцентрическая теория предполагает движение гораздо более бы­строе,  причем совершаемое неизмеримо большими небесами,  что должно было бы привести к разрушениям еще более грандиозным.
Множество частных проблем,  издавна неотвязно следовавших за Птоле­меевой традицией,  теперь,  казалось,  нашло в гелиоцентрической системе гораздо более убедительное объяснение.  Все эти кажущиеся передвижения планет вперед и вспять относительно неподвижных звезд,  а также их пере­менная яркость, для объяснения которых астрономам приходилось прибегать к бесчисленным математическим выдумкам,  отныне можно было толковать просто как результат того,  что мы смотрим на эти планеты с движущейся Земли: в таком случае оптическая видимость попятного движения перестает нуждаться в гипотезе о больших эпициклах. Движение самой Земли автома­тически заставляло бы правильные орбиты, по которым планеты следуют во­круг Солнца,  казаться земному наблюдателю неправильными движениями вокруг Земли.  Отпадала нужда и в эквантах — в этом Птолемеевом приспо­соблении, которое вызывало у Коперника особые возражения, ибо грубо на­рушало правила равномерного кругового движения.  Коперник «выстроил» планеты в новом порядке их удаления от Солнца: Меркурий, Венера, Земля и Луна,  Марс, Юпитер, Сатурн,— что устраняло прежний геоцентрический порядок расположения и предлагало простой и сообразный ответ на прежде так и не разрешенную загадку: почему Меркурий и Венера появляются всегда вблизи Солнца? Объяснения,  которые предоставляла этой и другим подоб­ным задачам гелиоцентрическая система, убедила Коперника в ее преимуще­стве над Птолемеевой системой.  Некоторое «оправдание» (правда,  все еще весьма приблизительное) получил выявленный оптический эффект,  причем вся концепция в целом была достаточно стройной.   Несмотря на то,  что здравый смысл явно свидетельствовал в пользу обратного,  не говоря уже о почти двухтысячелетней научной традиции,  Коперник был твердо уверен, что Земля движется.
Изложив вкратце первый вариант своей теории («Commentariolus» — «Краткий комментарий»), Коперник ознакомил своих друзей с рукописью уже в 1514 году. Два десятилетия спустя он прочел лекцию о началах своей новой системы перед папой римским, изъявившим одобрение. Впоследст­вии к Копернику поступила официальная просьба об опубликовании его труда. Однако на протяжении почти всей жизни Коперник воздерживался от полного обнародования своей удивительной гипотезы. (Позднее, в преди­словии к работе «De revolutionibus» — «Об обращении небесных сфер»,— ко­торую Коперник посвятил папе, он признавался, что предает общественной огласке свое проникновение в таинства природы с неохотой, ибо опасается глумления непосвященных: это отношение невольно вызывает в памяти пи­фагорейскую практику строжайшего сохранения тайны в подобных делах.) Но его друзьям и, в частности, его верному ученику Ретику удалось пере­убедить его, так что в конце концов Ретик получил позволение перепра­вить полный текст рукописи из Польши в Германию для печатания. Эк­земпляр изданного сочинения Коперник получил в последний день своей жизни,  в 1543 году.
Однако не только в тот день, но и несколько десятилетий спустя мало кто в Европе сознавал, что в западном мировоззрении произошел неслыханный переворот. Почти все, кто слышал об этом открытии, видели в нем такое явное противоречие повседневному опыту, такую откровенную ложь, что никто не снисходил до его серьезного обсуждения. Но стоило только не­скольким сведущим астрономам счесть доказательства Коперника убедитель­ными, как подняла голову оппозиция, причем поводом для наиболее ожес­точенных нападок на новую космологию послужил главным образом ее скрытый религиозный подтекст.


ЦЕРКОВНАЯ РЕАКЦИЯ


Поначалу это противостояние исходило вовсе не от католической Цер­кви. Сам Коперник был уважаемым каноником одного из католических со­боров, а также пользовался большим уважением в Риме как советник в цер­ковных делах. В числе тех друзей, что торопили его с изданием трудов, были епископ и кардинал. После его смерти сочинение «De revolutionibus» даже изучалось на кафедрах астрономии в католических университетах. Кроме того, григорианский календарь, недавно введенный Церковью, был основан на расчетах, произведенных согласно Коперниковой системе. Такая чрезмерная гибкость не должна вызывать особого удивления, ибо в течение Всего высокого средневековья и Возрождения римское католичество прояви­ло известную широту в области интеллектуальных изысканий. Кстати, именно эта широта в значительной мере и вызвала протестантскую критику Церкви. Выказывая всяческую терпимость и даже поощряя изучение гречес­кой философии, науки и светской культуры, вплоть до метафорического эл­линистического истолкования Священного Писания, Церковь — в глазах протестантов — допустила осквернение первородного христианства и библей­ской истины.
Поэтому антагонизм зародился в первую очередь и разгорелся всего Яростней именно среди реформаторов-протестантов, что нетрудно объяс­нить: гипотеза Коперника противоречила тем местам в Священном Писа­нии, где говорилось о неподвижности Земли. Писание оставалось единст­венным незыблемым авторитетом протестантов, и подвергать откровение испытанию человеческой наукой — это и было той отдающей эллинским духом интеллектуальной дерзостью и ухищрением софистики, к которой ре­форматоры питали наибольшую ненависть. Потому-то протестанты столь живо почувствовали прозвучавшую в коперниковской астрономии угрозу ипоспешили заклеймить нечестивое учение. Еше до выхода «De revolutionibus» в свет Лютер назвал Коперника выскочкой-астрологом,  который по глупос­ти тщится перевернуть всю астрономическую науку, впадая в вопиющее про­тиворечие со Священной Библией.  К Лютеру вскоре присоединились другие реформаторы — такие,  как Меланхтон и Кальвин,  иные из которых предла­гали принять суровые меры для искоренения столь пагубной ереси.   Каль­вин,   приводя место из Псалмов «потому тверда вселенная,   не поколеблет­ся»,   вопрошал:  «Кто осмелится  поставить авторитет  Коперника выше авторитета Святого Духа?» Когда Ретик привез рукопись Коперника в Нюрн­берг с целью ее опубликовать, резкий отпор реформаторов вынудил его по­кинуть город. Даже в Лейпциге, где он оставил рукопись у протестанта Осиандера,     тот    предпослал    ей — без    ведома    Коперника — анонимное предисловие,   в котором утверждалось,  будто гелиоцентрическая теория — всего лишь условный вычислительный метод,   ее не следует воспринимать всерьез как реалистичное объяснение небес.
Такая уловка, возможно, и спасла бы публикацию, но книга Коперника в действительности была очень серьезна,  что и обнаруживалось при внима­тельном чтении текста.  И уже ко времени Галилея,  к началу XVII века, ка­толическая церковь была вынуждена встать в решительную оппозицию по от­ношению   к  теории   Коперника,    причем   осознав  теперь  заново   всю необходимость догматической ортодоксальности.  И если несколькими века­ми раньше Аквинат или отцы Церкви еще вполне могли толковать некоторые спорные места Писания метафорически, сводя на нет явные противоречия с наукой, — то подчеркнутый буквализм Лютера и его последователей породил сходное отношение и внутри католической церкви.  И ныне обе несогласные стороны вознамерились грудью встать на защиту библейской твердыни,  от­метая прочь малейшие покушения на святое откровение.
Кроме того, по причине чистой ассоциации на репутацию теории Копер­ника вскоре пала тень виновности в связи с именем Джордано Бруно — фи­лософа-неоплатоника,   мистика  и  астронома.    Вначале  Бруно  широко пропагандировал версию гелиоцентрической теории,  входящую как состав­ная часть в его эзотерическую философию, был обвинен в ереси и после вось­милетнего пребывания в тюрьме был сожжен на костре Инквизицией.   Его утверждения о том, что должно следовать больше нравственным проповедям Библии,  чем ее астрономии,  а также о том,  что все религии и философии должны сосуществовать в терпимости и   взаимопонимании,   не встретили особого понимания у Инквизиции. В накаленной атмосфере Контрреформа­ции вольнодумные воззрения,   мягко говоря,   не приветствовались: в случае же Бруно, чей характер был столь же несгибаем, как идеи неортодоксальны, разразился настоящий скандал. Разумеется, тот факт, что человек, имевший еретические взгляды на Троицу и другие жизненно важные богословские идеи,  проповедовал к тому же еще и коперниковскую теорию,  говорил не в пользу последней.   После того как в 1600 году Бруно был публично казнен (правда,  не за свое гелиоцентрическое учение), теория Коперника стала еше более опасной как в глазах религиозных властей, так и в глазах астрономов-философов,  хотя у них на то были совсем разные причины.
Однако гелиоцентрическая теория не только расходилась с некоторыми библейскими текстами. Теперь стало совершенно ясно, что Коперниково учение представляет серьезную угрозу всем христианским основам космологии, теологии и нравственности. С тех пор как схоластики и Данте привет­ствовали греческую науку, придав ей религиозный смысл, христианское ми­ровоззрение стало уже неотторжимо от аристотелевско-птолемеевой геоцент­рической вселенной. Существенное разделение между царствами небесным и земным, вращающиеся планетные сферы с ангельскими воинствами, возвы­шающийся надо всем престол Господа в эмпирее, нравственная драма чело­веческой жизни, балансирующей в некоей срединной точке меж духовными небесами и телесной Землей,— все это теория Коперника либо ставила под сомнение, либо напрочь отметала. Даже если обойти вниманием тщательно разработанную средневековьем всеобъемлющую картину мироздания, все равно оказывалось, что данное астрономическое новшество оспаривало самые основополагающие принципы христианской религии. Если Земля действительно движется, тогда не существует больше никакого неподвижно­го центра Творения Божьего и никакого плана его спасения. Перестает и че­ловек быть средоточием Космоса. Абсолютная исключительность и значи­мость вмешательства в человеческую историю Христа, как представлялось, требовала соответствующей исключительности и значимости Земли. Каза­лось, на карту поставлен смысл самого Искупления — центрального события не только человеческой, но и вселенской истории. Учение Коперника прак­тически оказалось приравнено к безбожию. В глазах папских советников со­чинение Галилея «Диалог о двух главнейших мировых системах» (уже полу­чившее одобрение и поддержку по всей Европе) представляло для христианских умов гораздо большую опасность, чем «Лютер и Кальвин, вместе взятые».
Когда религия и наука пришли к столь явным разногласиям, церковная иерархия сделала все, чтобы одержать верх. Осознав опасность коперниковской астрономии для теологии, католическая церковь, наученная горьким опытом длившихся десятилетиями ересей и борьбой с Реформацией, вновь прибегла к догматической нетерпимости, чтобы подавить гелиоцентричес­кую теорию, и осудила ее в недвусмысленных выражениях. «De revolu­tionibus» и «Диалог» попали в «черный список» запрещенных книг; Галилея подвергли допросам Инквизиции, принудили к отречению от своих откры­тий, подтверждавших «коперниканские заблуждения», и посадили под до­машний арест; виднейшие католики — приверженцы Коперника были уволе­ны со своих должностей и изгнаны; на все учения и сочинения, поддерживающие идею движения Земли, был наложен запрет. Так с появ­лением теории Коперника разверзлась пропасть между разумом и верой, давно намечавшаяся глубокой трещиной в твердыне католицизма.


КЕЛЛЕР


Впрочем,  когда Галилея заставили произнести слова отречения, уже на­ступило время торжества коперниковской теории,  а попытки уничтожить ее как католичеством,   так и протестантизмом вскоре обратятся против них самих. Тем не менее,  вначале никто не решился бы поручиться за будущий триумф гелиоцентрической теории.  Сама мысль о том,  что Земля движется, вызывала смех (если ее вообще удостаивали внимания)  со стороны совре­менников Коперника,  да и позже,  до самого конца XVI века.   Кроме того, смысл «De revolutionibus» казался достаточно темным (вероятно,  это было сделано сознательно),  требуя специальных технических и математических познаний,  что делало его доступным пониманию лишь некоторых ученых-астрономов,  поскольку принять центральную идею Коперника могли далеко не все.  Правда, трудно было не заметить ее технической изощренности,  и вскоре об авторе начали говорить как о «втором Птолемее».  В течение пос­ледующих десятилетий все большее число астрономов и астрологов убежда­лось,  что диаграммами и вычислениями Коперника не только можно поль­зоваться,  но без них невозможно обойтись.  Вошли в научный обиход новые астрономические таблицы,  основанные на недавних наблюдениях и состав­ленные по методам Коперника.  Поскольку эти таблицы неизмеримо превос­ходили прежние,  то и оценка астрономии  Коперника значительно повы­силась.    Однако  в  его  астрономии  оставались  большие  пробелы.    Ибо Коперник, хотя и был «революционером», сохранил множество традицион­ных представлений,   которые препятствовали полному успеху его гипотезы. В  частности,  он продолжал принимать птолемеевскую аксиому,  согласно которой планеты должны совершать равномерное круговое движение,  что в конечном итоге и приблизило его систему к птолемеевской по своей матема­тической усложненности.  Копернику по-прежнему требовались малые эпи­циклы и эксцентрики,  чтобы теория не расходилась с наблюдениями.  Он сохранил представления о прозрачных концентрических сферах,  приводя­щих в движение планеты и звезды,  наряду с прочими существенными мате­матическими и физическими составляющими старой Птолемеевой системы. Не нашлось у него и сколько-нибудь внятного ответа на очевидные с точки зрения физики возражения против движения Земли: например, почему нахо­дящиеся на поверхности Земли предметы не «падают» с нее, если она дейст­вительно несется через космическое пространство.
Несмотря на всю радикальность Коперниковой гипотезы, действительно важным новшеством, предложенным в «De revolutionibus», была догадка о том, что Земля — планета. Во всех иных отношениях его сочинение вполне вписывалось в рамки античной и средневековой астрономических традиций. Но Коперник сделал первый шаг, означавший разрыв со старой космоло­гией, и обозначил задачи, которые будут решать Кеплер, Галилей, Декарт и Ньютон, прежде чем им удастся создать такую объемную научную систе­му, в которой нашлось место Земле как планете. В той картине, что оста­лась после Коперника (космос включает планету Земля, однако в остальном подчиняется аристотелевеко-птолемеевским законам), было слишком много внутренних противоречий. Система Коперника, из-за его приверженности теории равномерного кругового движения, в результате не оказалась ни проще, ни даже точнее Птолемеевой. Вместе с тем, невзирая на нерешен­ные вопросы, новая теория обладала гармоничной симметрией и сообраз­ностью, которые и привлекли к ней внимание астрономов, живших немного позже,— прежде всего Кеплера и Галилея. Заметим, что эти преемники коперниковского учения будут привлечены в первую очередь его эстетическими достоинствами, а не утилитарной научной разработанностью. Следует ска­зать, что без эстетического наслаждения интеллектуальным совершенством, уходившего корнями в неоплатонизм, Научная Революция могла произойти совершенно не в том виде,  который она получила в истории.
Ибо Кеплер с его страстной верой в трансцендентную силу чисел и гео­метрических форм,   с его представлением о Солнце как о главном образе Бога-Главы, с его преданностью небесной «гармонии сфер» вдохновлялся неоплатоническими идеями в еще большей мере, чем Коперник. В письме к Галилею Кеплер называет Платона и Пифагора «нашими истинными на­ставниками». Он был убежден: Копернику удалось прозреть нечто большее, чем то, о чем в настоящий момент могла поведать гелиоцентрическая тео­рия; и если освободить гипотезу Коперника от птолемеевских взглядов, все еще присутствующих в «De revolutionibus», она сможет раскрыть для научно­го постижения новый космос — наглядно упорядоченный и гармоничный, являющий взору прямое отражение славы Божьей. Кеплер унаследовал также обширный свод не знающих себе равных по точности астрономических наблюдений, собранных Тихо Браге — его предшественником на должности придворного математика и астронома на службе у императора Священной Римской Империи. Вооруженный этими сведениями и ведомый непоколе­бимой верой в коперниковскую теорию, Кеплер приступил к поиску матема­тических законов,  которые разрешили бы давнюю загадку планет.
В течение почти десяти лет Кеплер со всем тщанием перебирал одну за другой гипотетические системы окружностей,  какие только возможно было придумать для наблюдений Браге,  особенно сосредоточиваясь на планете Марс.  После ряда неудач он вынужден был заключить, что настоящей фор­мой планетных орбит должна быть не окружность, а какая-то другая геомет­рическая фигура.   Изучив античную теорию конических сечений,  развитую Евклидом и Аполлонием,  Кеплер наконец обнаружил, что наблюдениям как нельзя лучше отвечают эллипсовидные орбиты,  при этом Солнце является одним из двух фокусов, а скорость движения каждой из планет находится в пропорциональной зависимости от удаленности от Солнца:  чем  ближе  к Солнцу,  тем выше ее скорость,  чем дальше — тем медленней,  причем рав­ные расстояния покрываются за равное время.  Платоновский постулат рав­номерности движения ранее всегда истолковывали,  опираясь на измерения вдоль круговой орбиты: равные отрезки дуги — за равные временные промеж­утки. Такое толкование в конце концов потерпело провал, несмотря на всю изобретательность астрономов,  в которой они упражнялись два тысячелетия подряд.   Кеплер открыл новую — более тонкую и хитроумную — разновид­ность равномерного движения,   которая отвечала опытным данным: если провести черту от Солнца к планете,   находящейся на своей эллиптической орбите,  то эта черта будет отмерять равные площади эллипса через равные интервалы времени.  Далее,  он вывел и подтвердил третий закон,  демон­стрировавший,   что отношение различных планетных орбит друг к другу может быть выражено точной математической пропорцией: квадрат орби­тального периода (то есть времени годового обращения) равен кубу среднего расстояния до Солнца (то есть Т2=r3 ,  где Т— продолжительность полного оборота планеты,  а r — ее среднее расстояние до Солнца).
Итак,   Кеплер наконец разрешил старую как мир загадку планет,  дав сбыться необычайному «предсказанию» Платона о единых,   постоянных и математически упорядоченных планетарных орбитах,— а тем самым и под­твердив гипотезу Коперника.  С того момента,   как птолемеевским окружностям пришли на смену эллиптические орбиты и появился закон,  глася­щий,   что равным отрезкам дуги отвечают равные же площади,— всякая нужда в разнообразных хитроумных приспособлениях,   вроде эпициклов, аксцентриков,  эквантов и тому подобного,  окончательно отпадала.  К тому же, что, вероятно, еще важнее,— найденная им одна простая геометричес­кая фигура и выведенное им одно простое математическое уравнение прине­сли такие результаты, которые в точности соответствовали тщательнейшим и скрупулезнейшим наблюдениям: таких результатов никогда ранее не удава­лось добиться ни одному из птолемеевских вариантов решения, невзирая на все их изобретения ad hoc*. Понадобились целые века разнообразнейших на­блюдений за небесами (по большей части, совершенно необъяснимых), чтобы Кеплер, собрав их воедино, вывел несколько сжатых и всеобъемлю­щих принципов, убедительно доказывающих, что устройство Вселенной на­ходится в гармоничном согласии с изящными математическими законами. Наконец-то эмпирические данные и отвлеченные математические вычисле­ния слились в совершенном единении. Особенно важным для Кеплера было то, что наиболее передовые научные данные подтвердили как теорию Копер­ника, так и математический мистицизм античных философов — пифагорей­цев, и платоников.
Кроме того, математическое разрешение загадки планет впервые напря­мую вело к естественному объяснению небес в понятиях, делающих их дви­жение правдоподобным с точки зрения физики. Ибо эллипсы Кеплера пред­ставляли собой непрерывное и прямое, движение, обладающее некой единой формой. Запутанная птолемеевская система с ее неопределенно сложными окружностями, напротив, не имела никаких эмпирических соответствий или параллелей в повседневном опыте. Поэтому математические решения, пред­лагавшиеся птолемеевской традицией, часто рассматривались просто как вспомогательные построения, не претендующие ни на какое окончательное описание физической действительности. И все же Коперник утверждал, что за его математическими построениями стоит физическая реальность. В пер­вой книге своего сочинения «De revolutionibus» он ссылался на античное представление об астрономии как «вершине и высшем достижении математи­ки». Правда, под конец для объяснения видимых явлений и Копернику при­шлось выдвинуть до неправдоподобия усложненную систему малых эпицик­лов и эксцентриков.
Однако с появлением Кеплера древо, взращенное на почве Копернико-вых озарений и несовершенных математических доказательств, стало наконец плодоносить. Впервые за всю историю планетарной астрономии видимость оказалась сохранена «на самом деле», а не только в плоскости вспомогатель­ных формул и рассуждений. Действительно, Кеплеру удалось одновременно «спасти явления» в традиционном понимании и «спасти» саму математичес­кую астрономию, продемонстрировав подлинную значимость математики для физического объяснения небес, то есть ее способность и пригодность обна­руживать действительную природу физических движений. Математика утвер­дилась отныне не только как средство астрономических предсказаний, но и как неотъемлемая составляющая астрономической реальности. Таким обра­зом, Кеплер добился того, что пифагорейство, считавшее математику клю­чом к постижению Космоса, победно восстановилось в своем первородстве и обнажило сокрытое дотоле величие Божьего творения.
* Специально, для данного случая.— Лат.


ГАЛИЛЕЙ


После открытий Кеплера коперниковская революция со временем,  несо­мненно,  увенчалась бы успехом в научном мире хотя бы в силу своего мате­матического и «прорицательного» превосходства.  Однако,  благодаря чисто­му  совпадению,    в   1609   году — в   том   же   самом   году,    когда   Кеплер опубликовал в Праге свои законы планетных движений,— в Падуе Галилео Галилей направил в небо только что собранный им самим телескоп,  и его поразительные наблюдения принесли астрономии качественно новые свиде­тельства — впервые за все время,  протекшее с древности.  И каждое из этих наблюдений — вулканические кратеры и горы на поверхности Луны,  по­движные пятна на Солнце,  четыре луны,   вращающиеся вокруг Юпитера, фазы Венеры,   «неимоверное» число звезд,   в совокупности образующих Млечный Путь, — было истолковано Галилеем как мощное свидетельство в пользу правильности Коперниковой гелиоцентрической теории.
Если Луна,  как и Земля,  обладает неровной поверхностью,  и если на Солнце то появляются,  то исчезают пятна,  то оказывалось,  что эти небес­ные тела вовсе не являются совершенными,  непогрешимыми и неизменны­ми объектами,   как утверждала аристотелевско-птолемеевская космология. Сходным образом, если Юпитер является движущимся телом, вокруг кото­рого вращаются четыре луны,  и вся эта система целиком вращается по еще большей орбите, тогда то же самое может происходить и с Землей,  сопро­вождаемой собственной луной: так было отвергнуто традиционное возраже­ние, что Земля не может вращаться вокруг Солнца, ибо в таком случае Луна давным-давно «соскочила» бы со своей орбиты.  Опять-таки,  если видны фазы Венеры,  то Венера должна вращаться вокруг Солнца.  И если Млеч­ный Путь,  невооружённому взгляду представлявшийся просто туманным свечением,  состоял,  как оказывалось ныне,  из множества новых звезд, то предположение Коперника о том, что пределы Вселенной в действительно­сти намного шире (высказанное с целью объяснить отсутствие звездного па­раллакса,  который должен был бы ежегодно наблюдаться при движении Земли вокруг Солнца),   казалось значительно более правдоподобным.   И если теперь,  как выяснилось с помощью телескопа,   планеты представляют собой твердые тела с обширной поверхностью,  а вовсе не световые точки, к тому же в поле зрения попадали все новые звезды,  то и это говорило в пользу того,   что размеры Вселенной неизмеримо превосходят прежние представления о них традиционной космологии.  После нескольких месяцев подобных открытий и заключений,  Галилей быстро написал книгу «Sidereus nuncius» («Звездный вестник»),  сделав свои наблюдения достоянием обще­ственности.   Книга стала настоящей сенсацией в европейских интеллекту­альных кругах.
Телескоп Галилея явил наглядные доказательства того, что гелиоцентри­ческую теорию уже невозможно считать некой условностью, облегчающей вычисления. Ныне она получила зримое физическое подтверждение. Кроме того, телескоп являл взору небеса во всей их грубой материальности: якобы трансцендентные точки небесного света оказались на поверку материальны­ми субстанциями, вполне доступными эмпирическому исследованию — очно так же, как и земные природные явления. Освященная веками акаде­мическая практика доказательств и наблюдений,   проводящихся исключи-тельно в границах аристотелевской мысли,   вынуждена была уступить место непредвзятому изучению эмпирических явлений и критическому к ним под­ходу.  Многие люди,  прежде далекие от научных занятий,  заглянули в теле­скоп и воочию узрели новую Коперникову вселенную.   Благодаря телескопу и убедительным сочинениям Галилея,  астрономия стала предметом при­стального внимания не одних только специалистов.   Последующие поколе­ния — европейцы позднего Ренессанса и эпохи постренессанса,— подвергав­шие все большему сомнению абсолютный авторитет традиционных учений — как античных,  так и церковных,— начинали видеть в Коперниковой теории не только правдоподобие, но и освобождение.  И точно так же, как путеше­ственники,  совершавшие кругосветные плавания,  открывали новый земной мир, западному мышлению теперь открывался совсем новый небесный мир. И хотя культурные последствия открытия Коперника и Галилея проявлялись постепенно и совокупно,  на самом деле средневековой модели Вселенной был нанесен смертельный удар.  Западное мышление праздновало эпохаль­ный триумф  коперниковской революции.   Вполне вероятно,   Церковь и могла откликнуться на этот триумф как-то иначе, чем это произошло в дей­ствительности.  Редко когда еще в истории христианства с такой суровостью религия подавляла какую-либо научную теорию именно за ее очевидное рас­хождение с текстами Священного Писания. Как отметил сам Галилей, Цер­ковь еще в давние времена допускала аллегорическое толкование Библии в тех случаях,  когда Библия противоречила научным показаниям.  Он приво­дил слова отцов Церкви на сей счет, добавляя от себя, что было бы «страш­ным ущербом для душ,  если бы люди убеждались с помощью доказательств в правильности того, во что считалось греховным верить». Кроме того, мно­гие церковные авторитеты,  включая некоторых астрономов-иезуитов из Ва­тикана,  признавали гений Галилея. Действительно, в числе друзей Галилея был сам папа римский: он с воодушевлением принял посвященную ему книгу Галилея «Испытатель», в которой был очерчен новый научный метод. Даже главный церковный теолог кардинал Беллармино,   который в конце концов и вынес решение объявить учение Коперника «ложным и ошибоч­ным», ранее писал следующее:
«Ежели бы существовало подлинное доказательство того, что Солнце на­ходится в центре Вселенной, а Земля — на третьем небе и что не Солнце обращается вокруг Земли, но Земля — вокруг Солнца, то тогда нам над­лежало бы с вящей осмотрительностью толковать те места Свешенного Писания, в коих говорится совершенно обратное, и уж лучше допус­тить, что мы неверно понимали эти слова, нежели ложным объявлять то мнение,  истинность коего наглядно доказана»2.
Однако судьба — в лице уникального и непобедимого «сговора» различ­ных обстоятельств — решила иначе. Постоянный страх перед протестантской угрозой, испытываемый католической церковью, соединился с давним обыкновением встречать в штыки любое новшество, в котором может таить­ся зерно ереси. Поскольку память о ереси Джордано Бруно была еще жива, католические власти решили, что не допустят нового скандала, который мог принести только новые распри и новый раскол христианства, и так уже ра­зорванного надвое Реформацией.  Опасность усугублялась к тому же необычайной скоростью распространения новых идей благодаря печатному станку в ясной убедительности народного наречия (вместо латыни Галилей пользо­вался итальянским языком).   Это сводило к нулю любые попытки Церкви держать в узде все воззрения верующих. Не в последнюю очередь на реакцию Церкви повлияли и имевшие место в Италии запутанные политические кон-фликты, в которые был вовлечен и папа римский.  Решающую роль сыграли университетские профессора аристотелевского толка: их усиленные нападки на Галилея,  столь откровенно оспаривавшего Аристотеля и пользовавшегося чересчур шумным народным признанием,  «разбудили» проповедников-фун­даменталистов, а те в свою очередь «разбудили» Инквизицию.  Сыграл роль и бойцовский характер Галилея, обладавшего полемическим, даже саркасти­ческим умом: он настолько раздразнил своих противников,  что те решили непременно ему отомстить.   К тому же он,  видимо,  недостаточно осознал огромное значение набиравшей все большую силу и размах космологической революции. Убеждение Беллармино в том, что все эти математические гипо­тезы суть лишь умственные построения,  не имеющие действительного отно­шения к физической реальности; обращение Галилея к атомизму в то время, когда католическое учение о пресуществлении,  казалось,  нуждалось в под­держке Аристотелевой физики; обида папы,   почувствовавшего себя лично преданным,   которая усугублялась шаткостью его политических позиций; внутри церковная борьба за власть между различными религиозными ордена­ми; неуемная алчность Инквизиции в проведении репрессивно-карательных акций,— все эти факторы, роковым образом объединившись, подвигли Цер­ковь наложить на коперниковское учение официальные запрет. Это решение нанесло непоправимый вред интеллектуальной и духовной целостности Церкви.  Уже само заявление католицизма о своей привержен­ности гипотезе о неподвижности Земли уронило его в глазах европейской ин­теллигенции.  Впоследствии Церковь вновь обретет авторитет и влияние, од­нако  никогда уже  не сможет безапелляционно диктовать свои  условия человеческим устремлениям к полному познанию Вселенной.  После вердик­та,  вынесенного Инквизицией,   сочинения Галилея были нелегально пере­правлены на север, где впоследствии и развернулись интеллектуальные поиски Запада3.   Каково бы ни было относительное значение таких частных факторов,  как академическая оппозиция поборников аристотелизма или же личные мотивы,   руководившие папой,   итогом инцидента с Галилеем стало столкновение Церкви с наукой,   что означало,  собственно,   и столкновение религии с наукой.   В  вынужденном — вырванном Церковью — отречении Галилея уже таилось ее собственное поражение и торжество науки.
Институт христианства в целом пострадал от победы коперниковского учения, которое противоречило обеим религиозным основам: протестантскому буквализму в прочтении Библии и священному авторитету католицизма, большинство европейских интеллектуалов,  включая «революционеров» от науки,  пока еще останутся по-прежнему набожными христианами.  Однако раскол между наукой и религией, в том числе внутри индивидуального мыш­ления, уже заявил о себе в полный голос.  При Лютере интеллектуальная не­зависимость Запада утвердилась в сфере религии.  При Галилее она уже шаг­нула за пределы религии,   учредила новые принципы и завоевала новые территории.


ФОРМИРОВАНИЕ НЬЮТОНОВСКОЙ КОСМОЛОГИИ


Хотя такие весомые доказательства, как математика Кеплера и наблюде­ния Галилея, и обеспечили успех гелиоцентрической теории в астроно­мии, сама теория долго еще была лишена более широкой концептуальной системы — общей космологии, в границы которой она могла бы вписаться. С Птолемеем благополучно распрощались, но с Аристотелем все обстояло иначе. То, что Земля и прочие планеты обращаются по эллиптическим ор­битам вокруг Солнца, представлялось вполне ясным, однако, если не суще­ствует кружащихся эфирных сфер, возникали вопросы: каким же образом планеты, в том числе и; Земля, могут двигаться вообще? И почему они в таком случае не «слетают» со своих орбит? Если Земля движется (опровергая тем самым основы Аристотелевой физики), тогда почему земные предметы при падении всегда стремятся е ее поверхности? Если звезд так много и они так далеки, то насколько велика Вселенная? Как она устроена и где ее центр (если, конечно, он существует)? Как относиться теперь к признававшемуся так долго разделению небесного и земного, если Земля — такая же планета, как и другие небесные тела, и если ныне обнаружено, что небесные тела на­делены теми же качествами, что и Земля? И где место Богу в этом Космосе? До тех пор, пока эти вопросы повисали в воздухе, в астрономии продолжал­ся период «междуцарствия»: коперниковская революция сокрушила устои старой космологии,  но еще не выстроила новой.
И Кеплер, и Галилей одарили мир своими прозрениями и нашли тот ключ, с которым можно было подступить ко всем этим проблемам. Оба ве­рили, а затем и доказали, что во Вселенной царит некий математический порядок и что научный прогресс состоит в том, чтобы тщательно и беспри­страстно сверять математические гипотезы с эмпирическими наблюдениями. В трудах Коперника уже зрело семя новой космологии: называя Землю пла­нетой, чтобы объяснить кажущееся движение Солнца, он тем самым застав­лял сомневаться в том, что между небом и Землей существует некое абсо­лютное, непреодолимое различие. Кеплер пошел еще дальше, напрямую приложив понятия земной силы к небесным явлениям.
Птолемеевские (и коперниковские) круговые орбиты всегда рассматрива­лись как «природные движения» в аристотелевском смысле: в силу своей сти­хийной природы эфирные сферы движутся по совершенным окружностям — точно так же, как тяжелые стихии, то есть земля и вода, стремятся вниз, а легкие стихии, то есть воздух и огонь, стремятся вверх. Однако эллиптичес­кие орбиты Кеплера исключали круговое совершенство и постоянство, ибо планеты в каждой точке своих орбит автоматически должны были изменять скорость и направление. Для движения по эллипсу в гелиоцентрической Все­ленной явно требовались иные объяснения, нежели для некоего «природного движения».
В качестве альтернативы Кеплер предложил гипотезу о существовании силы, постоянно действующей откуда-то извне. Он считал — несомненно,, под влиянием неоплатонического обожествления Солнца,— что источником движения во Вселенной является Солнце. Поэтому он постулировал наличие «anima motrix» («души-двигательницы») — движущей силы, чем-то бывшей сродни астрологическим «влияниям», которая исходила от Солнца и приво­дила в движение планеты: движение ускорялось,   когда планеты приближались к Солнцу, и несколько замедлялось при удалении от него. Однако Кеп­леру еще предстояло объяснить, почему орбиты имеют форму эллипса. Проштудировав сочинение Уильяма Гилберта о магнетизме, в котором ут­верждалось, что Земля представляет собой гигантский магнит, Кеплер рас­пространил эту идею на небесные тела, выдвинув также гипотезу о том, что anima motrix Солнца, вступая во взаимодействие с его собственным магне­тизмом, а также с магнетизмом планет, приводила к образованию эллипти­ческих орбит. Таким образом, Кеплер впервые высказал предположение о том, что движение планет по орбитам вызвано механическими силами, а не автоматическим геометрическим вращением «небесных сфер», постулиро­ванных Аристотелем и Птолемеем. Представления Кеплера о солнечной сис­теме (пусть еще относительно примитивные по форме) как о самоуправляю­щейся машине, опирающиеся на понятия земной динамики, в целом верно Предвосхитили космологию будущего.
Тем временем Галилей весьма успешно применял механико-математичес­кий способ анализа в земной плоскости, причем делал это с систематичес­кой строгостью. Подобно своим современникам и собратьям по науке, Кеп­леру и Копернику, Галилей впитал с учением гуманистов-неоплатоников веру в то, что физический мир можно толковать в понятиях геометрии и арифметики. С пифагорейской уверенностью он заявил: «Книга Природы написана языком математики». Однако, поскольку возобладали все же мо­тивы более «приземленные», в разработках Галилея математика предстает не столько мистическим ключом к небесам, сколько прямым орудием для по­стижения материи в движении и для нанесения удара академическим против­никам — приверженцам Аристотеля. И хотя Кеплер в своем понимании не­бесных движений продвинулся дальше Галилея (который, как и Коперник, Продолжал верить в круговое движение, не зависящее от внешних сил), именно открытиям Галилея в области земной динамики суждено было поло­жить начало решению возникших вместе с коперниковской теорией физи­ческих задач, когда последователи Галилея применят эти открытия к небес­ным телам.
В научном мышлении того времени царила физика Аристотеля, опи­рающаяся на доступные восприятию свойства и словесную логику, по-прежнему безраздельно господствуя в университетах. Так или иначе, Галилей с большим почтением оглядывался на математическую физику Ар­химеда (чьи сочинения не так давно заново были обнаружены гуманиста­ми), нежели на описательную биологию Аристотеля. Стремясь посрамить адептов аристотелизма, Галилей изобрел и новый способ анализа явления, и новое основание для опытной проверки теорий. Он выдвинул аргумент, гласивший, что для вынесения четких суждений относительно природы уче­ным надлежит учитывать только «объективные» — поддающиеся точному измерению — свойства (размер,  форма,  количество,  вес,  движение),  тогда как свойства,   просто доступные восприятию (цвет,   звук,   вкус,   осязание, запах) следует оставлять без внимания как субъективные и эфемерные. Лишь с помощью количественного анализа наука, может получить правильные знания о мире.  К тому же,  если эмпиризм Аристотеля был преимущественно описательным и логико-вербальным (последнее качество особенно усилится у его позднейших последователей),   то  Галилей для  окончательной проверки любых гипотез выдвигал количественный метод.   И,   наконец, чтобы глубже проникнуть в математические законы и постичь ис­тинный характер природы, Галилей стал применять, совершенствовать и даже изобретать множество технических приборов — таких, как линза, те­лескоп, микроскоп, геометрический компас, магнит, воздушный термо­метр, гидростатический барометр. Использование подобных приборов придавало эмпиризму новое, неведомое грекам измерение — такое измере­ние, которое на корню подрубило и теории, и практику, принятые в среде профессоров — почитателей Аристотеля. По мнению Галилея, рутинная академическая традиция с ее бесконечным дедуктивным оправданием арис­тотелевской «биологической» вселенной должна была уступить место ничем не скованному исследованию Вселенной, в которой действуют безличные математические законы.
С помощью совершенно новых категорий и новой методологии Галилей взялся разрушить догматические построения академической физики.  Арис­тотель считал,  что тяжелое тело должно падать с большей скоростью,  чем легкое,  по причине своего стихийного влечения к центру Земли как к свое­му естественному местонахождению: чем тяжелее тело,   тем сильнее  это влечение.   Используя математический подход в своих физических опытах, Галилей вначале опроверг эту аксиому, а затем сформулировал закон посто­янного ускорения для движения падающих тел — движения,  совершенно не зависящего от веса или состава данных тел. Отталкиваясь от теории внешней силы,  созданной критиковавшими Аристотеля схоластиками Буриданом и Оремом, Галилей проанализировал «метательное» движение и пришел к идее инерции,  которой суждено было сыграть в дальнейшем важную роль.  В от­личие от Аристотеля,  полагавшего,  будто все тела стремятся достичь места. отведенного им природой,   и будто всякое иное движение прекращается, если отсутствует некий постоянно возобновляемый внешний импульс,— Га­лилей утверждал,  что   подобно тому,  как покоящееся тело стремится по-прежнему пребывать в покое,  если при этом отсутствует внешний импульс, точно так же и движущееся тело стремится пребывать в постоянном движе­нии, если только какая-нибудь внешняя причина не остановит его или не от­клонит от пути. Сила требовалась только для того, чтобы объяснить переме­ну в движении, но никак не само постоянное движение. Таким образом, он отразил одно из главнейших возражений,  выдвигавшихся последователями Аристотеля против теории планетарной Земли: они утверждали, что предме­ты,  находящиеся на поверхности Земли,  в случае ее движения неизбежно оказались бы сброшены с нее и что любой метательный снаряд, запускаемый вверх под прямым углом, обязательно приземлялся бы на некотором рассто­янии от исходной точки броска.  Поскольку не наблюдалось ни того, ни дру­гого,  они заключали,  что Земля должна быть неподвижной.  Однако Гали­лей,   вооружившись понятием инерции,  доказывал,   что пребывающая в движении Земля автоматически передает свое собственное движение всем находящимся на ней предметам или же метательным снарядам и, следователь­но, общее инерционное движение остается незаметным наблюдателю, также находящемуся на Земле.
На протяжении своей жизни, отданной науке, Галилей преуспел во многом: он действительно поддержал коперниковскую теорию, постулиро­вал полную подчиненность природы законам математики, вывел идею о силе как действующем механическом факторе,   изложил основы современной механики и экспериментальной физики, обосновал рабочие принципы современного научного метода. Однако по-прежнему оставался неразрешен­ным вопрос о том, как можно объяснить с точки зрения физики небесные движения, в том числе и движение самой Земли. Галилей упустил из виду планетарные законы, открытые его современником Кеплером, и поэтому продолжал придерживаться традиционного представления о траектории не­бесных движений как о круговых орбитах: правда, центром теперь уже счи­талось Солнце. Введенное Галилеем понятие инерции — а он считал, что на Земле оно приложимо только к движению по горизонтальным поверхностям (где не учитывалась сила тяжести) и, следовательно, имеет отношение к круговому движению вокруг земной поверхности,— было соответствующим образом применено к небесам. Тогда выяснилось, что планеты продолжают двигаться по своим орбитам вокруг Солнца в силу естественной инерции, которая и задает круговое движение. Тем не менее, такая инерция Галилея не давала объяснения Кеплеровым эллипсам. Еще менее понятным это было, если Земля, которая в аристотелевской космологии, будучи неповто­римым центром Вселенной, сама определяла все окружающее пространство и являлась не вызывающей сомнений точкой соотнесения для вращающихся сфер, вдруг оказалась одной из планет. Коперниковская вселенная задала мучительнейшую загадку и сама тщетно билась над ее разрешением.
И как раз на это время пришелся новый всплеск интереса к древнегречес­кой философии, в частности к атомизму Левкиппа и Демокрита: им и было суждено подсказать верный ответ на вопрос о небесном движении и во многом определить дальнейший ход развития западной научной мысли. Фи­лософия атомизма, нашедшая выражение у таких последователей Демокри­та, как Эпикур и Лукреций, вновь «выплыла на поверхность» в результате производимых гуманистами «раскопок» в области античной литературы: в частности, благодаря манускрипту поэмы Лукреция «De rerum natura» («О природе вещей»), где излагалась философская система эпикуризма. Гречес­кий атомизм, зародившийся изначально как попытка отразить логические возражения Парменида против изменения и движения, выдвинул постулат, гласивший, что Вселенная состоит из не различимых для глаза крошечных неделимых частиц, которые свободно перемещаются в бесконечной, лишен­ной качеств пустоте и, сталкиваясь друг с другом и вступая в различные со­четания, образуют все явления видимого мира. В этой пустоте нет ни верха, ни низа, ни центра: каждая точка пространства сама по себе ней­тральна и равна любой другой. Поскольку Вселенная целиком состоит из одних и тех же материальных частиц, Земля тоже является просто-напросто одним из случайных скоплений частиц и отнюдь не является ни покоящимся телом, ни центром Вселенной. Следовательно, не существует принципиаль­ной разницы между небесным и земным. А поскольку и протяженность этой пустоты, и число частиц бесконечно, вполне допустимо, что во Вселенной есть великое множество точных «двойников» Земли и Солнца, каждый из кото­рых порожден стихийными движениями атомов.
В ходе развития коперниковских представлений о Вселенной они оказы­вались поразительно сходными с этой атомистической картиной мира. «Преващение» Земли в планету выбивало почву из-под ног аристотелевской концепции некоего абсолютного (то есть не нейтрального) пространства, окружающего неподвижную Землю.   Если Земля является планетой,  то отсутствие наблюдаемого звездного параллакса приходилось объяснять огром­ными масштабами Вселенной. Как только обнаружилось, что Земля не есть вселенский центр, отпала необходимость считать Вселенную непременно ко­нечной: ведь существование вселенского центра подразумевает конечность Вселенной, тогда как бесконечное пространство не может иметь центра. Движение небес более не нуждалось в таком объяснении, как внешняя звездная сфера, и отныне допускалось, что звезды могут быть рассеяны до бесконечности (как, кстати, некогда и полагали неоплатоники). Открытия же, сделанные Галилеем с помощью телескопа, обнаружили великое множе­ство звезд, явно находящихся на громадном расстоянии друг от друга и одно­временно еще больше подорвали прежнюю дихотомию небесного и земного. Все заключения, вытекавшие сами собой из коперниковской концепции ми­роздания,— движущаяся и лишенная какого-либо преимущественного поло­жения Земля; нейтральное, не имеющее центра, содержащее великое мно­жество небесных тел и, вероятно, бесконечное пространство; уничтожение различий между небесным и земным,— все это совпадало с взглядами ато­мистов на Космос. Поскольку здание аристотелевской космологии рухнуло, а на смену ему не пришла ни одна жизнеспособная альтернатива, уже гото­вая и хорошо разработанная, атомистическая модель Вселенной стала един­ственным добротным обрамлением для новой коперниковской системы. Джордано Бруно, ученый и философ-эзотерик, был первым, кто уловил со­звучие между этими двумя системами. В его трудах возвещенный Николаем Кузанским образ бесконечной Вселенной, соединившись с воззрениями ато­мистов,  породил безгранично огромный коперниковский космос.
Однако атомизму, помимо указанного, предстояло внести еще не менее весомый вклад в развитие космологии. Ибо не только коперниковская теория укладывалась в атомистическую схему космоса, но и атомистические пред­ставления о самой материи на удивление хорошо отвечали новым рабочим принципам, принятым естествоиспытателями. Атомы Демокрита обладали исключительно количественными характеристиками — размером, формой, движением и количеством,— а не какими-то чувственно воспринимаемыми свойствами, как-то: вкус, запах, прикосновение или звук. Все видимые ка­чественные изменения, происходящие с теми или иными явлениями, объяс­няются разницей к количестве атомов, которые вступают в различные сочетания друг с другом: следовательно, атомистическая вселенная в прин­ципе поддается математическому анализу. Материальные частицы не наделе­ны ни целью, ни разумом: движутся же они, исключительно повинуясь законам механики. Так порожденные античным атомизмом космологические и физические построения открывали путь новым методам исследования — ме­ханическому и математическому,— которые были подхвачены и быстро раз­работаны естествоиспытателями уже в XVII веке. Атомизм оказал влияние на подход Галилея к природе как к движущейся материи, им восхищался Фрэн­сис Бэкон, его использовал Томас Гоббс в своей философии механического метариализма, а их младший современник Пьер Гассенди популяризировал его в европейских научных кругах. Но решение самой важной задачи — сис­тематически встроить элементы атомизма в физическое объяснение Коперни­ковой вселенной — возьмет на себя Рене Декарт.
В основных принципах античного атомизма можно найти множество па­раллелей с представлениями Декарта о природе как сложнейшем безличном механизме, управляемом строгими математическими законами. Подобно Демокриту, Декарт полагал, что физический мир состоит из бесконечного числа частиц, или «корпускул», которые механически сталкиваются друг с другом и образуют скопления. Однако, будучи христианином, он полагал, что эти корпускулы движутся не совсем хаотически, но повинуются опреде­ленным законам, положенным им от сотворения мира самим Богом-Промыслителем. Декарт дерзнул обнаружить эти законы, для начала задавшись вопросом: каким образом может отдельная корпускула свободно перемещать­ся в пространстве бесконечной Вселенной, если она не обладает ни абсолют­ным целеполаганием, ни аристотелевской стихийной тягой к движению? Применив к: контексту атомистического пространства схоластическую тео­рию внешней силы, Декарт пришел к выводу, что покоящаяся корпускула стремится сохранить свое состояние покоя, если отсутствует какой-либо внешний импульс, тогда как движущаяся корпускула стремится продолжать свое движение по прямой линии и с прежней скоростью, если только ничто не отклоняет ее от пути. Так закон инерции был впервые однозначно сфор­мулирован с учетом критической поправки к инерционной линейности (более рудиментарная теория Галилея была сосредоточена в основном на эм­пирическом наблюдении за земной инерцией и подразумевала ее круговую природу). Кроме того, Декарт утверждал, что если всякое движение в кор­пускулярной вселенной механистично, то любые отклонения от инерцион­ной тяги происходят в результате столкновения одних корпускул с другими. Для того, чтобы установить основные принципы, вызывающие эти столкно­вения, он прибегнул к методу интуитивной дедукции.
Атомистическая теория, согласно которой частицы свободно движутся в бесконечном нейтральном пространстве, позволяла по-новому взглянуть на движение. Представления Декарта о корпускулярных столкновениях дали его преемникам возможность развивать идеи Галилея о природе силы и механической инерции. Однако первостепенную важность для коперниковской тео­рии имело то, что Декарт применил свои теории линейной инерции и кор­пускулярных столкновений к проблеме планетарного движения, тем самым начав «вычищать» с небес последние остатки Аристотелевой физики. Ибо автоматические круговые движения небесных тел, которые все еще отстаива­ли Коперник и Галилей, были невозможны в атомистическом мире, где час­тицы могли передвигаться только по прямой линии или же пребывать в покое. Приложив обе свои теории — инерционную и корпускулярную — к небесам, Декарт обнаружил самый важный фактор, остававшийся недоста­ющим звеном в объяснении планетарного движения: при отсутствии какой-либо другой сдерживающей силы инерционное движение планеты, в том числе и Земли, обязательно стремилось бы вытолкнуть ее по касательной прямой прочь от изгибающейся вокруг Солнца орбиты. Но, поскольку их орбиты по-прежнему остаются сплошными замкнутыми кривыми, и подоб­ного центробежного движения не происходит, то становиться очевидно: какая-то сила притягивает планеты к Солнцу — или, как это более ясно сказал Декарт и его последователи, что-то заставляет планеты постоянно «па­дать» по направлению к Солнцу. Главнейшая небесная дилемма, вставшая теперь перед новой космологией, заключалась в том, чтобы выяснить, какая именно сила вызывает это падение. Тот факт, что планеты вообще находятся в движении,   отныне объяснялся инерцией.  Однако по-прежнему требовало объяснения постоянное следование планет по эллиптическим ор­битам вокруг Солнца.
Многие из гипотез относительно корпускулярной вселенной, интуитивно принятых Декартом,— включая большинство законов о корпускулярных столкновениях, а также гипотезу о том, что Вселенная заполнена вихрями движущихся корпускул (с ее помощью он пытался объяснить тот факт, что планеты «заталкиваются» обратно на свои орбиты),— так и не были поддер­жаны его преемниками. Однако главнейшая его концепция — физическая вселенная как атомистическая система, управляемая законами механики,— стала ведущей моделью для ученых XVIII века, бившихся над разгадкой Ко­перникова новшества. А поскольку загадка планетного движения погпрежне-му оставалась нерешенной, для попыток посткоперниковской науки устано­вить самостоятельную космологию выделение Декартом фактора «падения» оказалось чрезвычайно важным. После того как Декартово понятие инерции было применено к Кеплеровым эллипсам, принимая во внимание то, что общим принципом для обеих этих рудиментарных теорий было механисти­ческое объяснение (у Кеплера — anima motrix и магнетизм, у Декарта — корпускулярные вихри), данная проблема получила такое определение, в рамках которого предстояло плодотворно работать последующим поколениям ученых — таких, как Борелли, Хук, Хёйгенс. В дальнейшем эту проблему определяла земная динамика Галилея, действенно опровергавшая аристоте­левскую физику и наделявшая тяжелые тела, падающие на Землю, точными математическими измерениями. Таким образом, оставалось два основопола­гающих вопроса, один небесный, а другой земной: если существует инер­ция, то почему Земля и другие планеты постоянно «падают» по направлению к Солнцу? И если Земля движется и не является центром, то почему земные предметы «падают» на нее?
Чем дальше продвигались в своих исследованиях Кеплер, Галилей и Де­карт, тем более вероятным делалось предположение, что оба вопроса взаи­мосвязаны и ответ на них окажется одинаковым. Разрабатывалась и идея о том, что между всеми материальными телами действует некая сила притяже­ния. В греческой традиции существование подобной силы постулировал Эмпедокл. Схоластик Орем считал, что если Аристотель ошибался относи­тельно уникального и центрального местоположения Земли во Вселенной, то альтернативным объяснением падения всех тел на Землю может служить какая-либо естественная тяга одной материи к другой. И Коперник, и Кеп­лер тоже рассматривали такую возможность, излагая свои идеи о движении Земли. К третьей четверти XVII столетия Роберт Хук явно высказал идею о том, что и движением планет, и падающими телами управляет одна и та же сила притяжения. Кроме того, он подтвердил свою догадку при помощи ме­ханического маятника, раскачивавшегося по удлиненной круговой траекто­рии: его линейное движение постоянно отклонялось в сторону под воздейст­вием центрального притяжения. Этот наглядный пример красноречиво иллюстрировал, что законы земной механики могут быть применены для объяснения небесных явлений. Маятник Хука показал, насколько радикаль­но научное мышление преобразило небеса: из положения запредельного цар­ства со своими таинственными законами оно было низведено до статуса, принципиально не отличающегося от земного мира.
Завершить же коперниковскую революцию выпало Исааку Ньютону, который родился накануне Рождества того года, когда скончался Галилей. Он доказал существование тяготения как универсальной силы — силы, которая одновременно заставляла камни падать на Землю и была причиной замкну­тых орбит, по которым планеты вращаются вокруг Солнца. В самом деле, заслуга Ньютона была в том, что он поразительным образом соединил меха­нистическую философию Декарта, законы Кеплера о движении планет и за­коны Галилея о земном движении, сведя их в единую всеобъемлющую тео­рию. После целого ряда математических открытий Ньютон установил: для того чтобы планеты удерживались на устойчивых орбитах с соответственны­ми скоростями и на соответствующих расстояниях, определяющихся третьим законом Кеплера, их должна притягивать к Солнцу некая сила, обратно пропорциональная квадрату расстояния до Солнца; тому же самому закону подчиняются и тела, падающие на Землю (это касалось не только камней, но и Луны). Кроме того, Ньютон математическим путем вывел на основа­нии этого закона эллиптическую форму планетных орбит и перемену их ско­ростей (равные расстояния за равные промежутки времени), следуя опреде­лениям первого и второго законов Кеплера. Так наконец был получен ответ на важнейшие космологические вопросы, стоявшие перед сторонниками Ко­перника — что побуждает планеты к движению, как им удается удерживаться в пределах своих орбит, почему тяжелые предметы падают на Землю? — и разрешить спор об устройстве Вселенной и о соотношении небесного и зем­ного. Коперниковская гипотеза породила потребность в новой, всеобъемлю­щей и самостоятельной космологии и отныне ее обрела.
Являя образцовое сочетание эмпирической и дедуктивной строгости, Ньютон сформулировал те крайне немногочисленные, но возвышающиеся надо всем остальным законы, которые, как оказалось, управляют целым Космосом. С помощью трех законов движения (закон инерции, закон уско­рения и закон равного противодействия) и закона всемирного тяготения Ньютон не только подвел научное основание под все законы Кеплера, но и объяснил морские приливы, прецессию весеннего равноденствия, орбиты комет, траекторию движения пушечных ядер и прочих метательных снаря­дов. Действительно, все известные явления небесной и земной механики оказались теперь сведены «под одну крышу», то есть под единый свод физи­ческих законов. Каждая частица материи во Вселенной притягивает каждую Другую частицу с силой, прямо пропорциональной произведению их масс и обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними. Ньютон бился над разгадкой великого замысла Вселенной и явно в этом преуспел. Так было найдено подтверждение взглядам Декарта, считавшего, что природа есть совершенным образом упорядоченный механизм, подчиняющийся ма­тематическим законам и постижимый наукой.
Хотя введенное Ньютоном рабочее понятие тяготения как некой силы, Действующей на расстоянии, было выбрано им под влиянием герметической философии и алхимии, трактующих о симпатиях и антипатиях, и казалось философам-механистам слишком эзотеричным для механики и даже приво­дило в некоторое смущение самого Ньютона, все же математические выводы были настолько наглядны и постижимы, что не могли не убеждать. В поня­тии количественно выражаемой силы тяготения слились две наиболее важ­ные для науки XVII века темы — механистическая философия и пифагорей­ская традиция.  Довольно скоро и метод Ньютона,   и сделанные им выводы стали признанной парадигмой научной практики. В 1686—87 гг. Лондонское Королевское общество опубликовало труд Ньютона «Principia mathematica phiiosophiae naturalis» («Математические начала натуральной философии»), В течение следующих десятилетий ученые, прославляя его достижения, праздновали торжество новой мысли над невежеством античности и средне­вековья. Вольтер почитал Ньютона величайшим человеком всех времен: ведь Ньютон обнаружил истинную природу действительности.
Ньютоново-картезианская космология утвердилась отныне как основание нового мировоззрения. К началу XVIII столетия на Западе каждый образо­ванный человек знал: Бог сотворил Вселенную как сложную механическую систему, состоящую из материальных частиц, которые движутся в бесконеч­ном нейтральном пространстве, в соответствии с несколькими поддающи­мися математическому анализу основными принципами — такими, как инерция и гравитация. В этой Вселенной Земля обращается вокруг Солнца, Солнце представляет собой одну из звезд, коих великое множество, а Зем­ля — одну из многих планет: ни Солнце, ни Земля не являются центром Все­ленной. И мир небесный, и мир земной оказались подвластны одним и тем же физическим законам, так что между ними исчезли прежние четкие раз­граничения. Ибо точно так же, как небо состоит из материальных субстан­ций,  небесные движения вызваны естественными механическими силами.

Из этой картины мира следовало, что, сотворив столь сложную и подчи­ненную строгому порядку Вселенную, Бог устранился от дальнейшего дея­тельного участия или вмешательства в природу и предоставил ее самой себе, так что она продолжала существовать в полном согласии с этими совершен­ными и неизменными законами. Итак, Создатель явился теперь в новом об­разе Божественного Архитектора, Математика и Часовщика, а Вселенная стала рассматриваться как подчиняющееся единым правилам и в высшей сте­пени безличное явление. О роли же человека в этой Вселенной можно было судить хотя бы по тому, что он одной лишь силой разума сумел проникнуть в сердце вселенского порядка и отныне мог пользоваться этим знанием для своих пользы и могущества. Едва ли можно было усомниться, что человек есть венец творения. Теперь Научная Революция окончательно утвердилась и произошло рождение новой эпохи.

ФИЛОСОФСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ


На протяжении всех этих веков развитие философии было неразрывно связано с ходом Научной Революции, сопровождая, стимулируя и поддер­живая ее и получая от нее взамен импульс к переменам. Действительно, фи­лософия приняла совершенно новое обличье и обрела новый склад, пересту­пив порог третьей великой эпохи в истории западного мышления. В течение почти всей классической эпохи философия, даже испытывая влияние рели­гии и науки, все-таки занимала достаточно самостоятельное положение, оп­ределяя и во многом диктуя мировоззрение всей культуры. С наступлением средневекового периода этот статус первенства перешел к христианской ре­лигии, а философия заняла подчиненное положение, выступая в роли свя­зующего звена между верой и разумом. С началом же Нового времени фило­софия стала утверждаться как совсем независимая сила в интеллектуальной
жизни.  Точнее говоря,  философия начала освобождаться от пут религии, дабы вступить в новый союз с наукой.


БЭКОН


В течение тех десятилетий, когда в Италии Галилей закладывал основы новой науки, в Англии Фрэнсис Бэкон провозглашал рождение новой «есте­ственной» философии: естественные науки должны принести человеку прак­тическое могущество — в дополнение к его духовному продвижению к «золо­тому веку» христианства. Открытие Нового Света, по мнению Бэкона, требовало такого же открытия нового умозрительного мира; а для этого преж­ние шаблоны мышления, традиционные предрассудки, субъективные иска­жения, словесная путаница и общая умственная слепота должны были быть преодолены совершенно новой методологией познания. Это была методоло­гия опытной науки: путем наблюдения за проридой и проведения разнооб­разных опытов, систематизированных в процессе сотрудничества разных ис­следователей, люди постепенно открывают законы и общие правила, которые дадут человечеству ключ к пониманию природы, необходимый для управления ею. Подобное знание, или наука, принесет человеку великую пользу и вернет ему господство над природой, утраченное после грехопаде­ния Адама.
Если Сократ приравнивал знание к добродетели, то Бэкон приравнивал знание к силе. Мерилом ценности знания была для Бэкона приносимая им практическая польза. У Бэкона наука обрела совсем новую роль, а именно стала утилитарным, утопическим, материальным и человеческим аналогом Божьего замысла духовного спасения. Человек создан Богом для того, чтобы понимать природу и властвовать над нею. Следовательно, занятия естест­венной наукой являются его религиозным долгом. Изначальное падение че­ловека привело к тому, что этот путь оказался мучительным и кремнистым, однако, закалив свой ум в строгости и очистив свое представление о природе от старых как мир предубеждений, человек вернет себе свое божественное право. Благодаря науке человек Нового времени мог наконец утвердить свое истинное превосходство над древними. История не циклична, как полагали древние, а поступательна, ибо ныне человек стоял на пороге новой, науч­ной цивилизации.
Скептически относясь к общепринятым доктринам и на дух не перенося схоластических силлогизмов, нагроможденных верными последователями Аристотеля (видя в них лишь овеянное ореолом многовекового почитания препятствие на пути к полезному знанию), Бэкон настаивал на том, что для развития науки требуется в корне преобразовать самые ее основы. Истинным основанием познания является естественный мир и те сведения, доступ к ко­торым открыт для человеческих чувств. Заполнять мир воображаемыми целе­выми причинами, как это делал Аристотель, или населять его умопостигае­мыми божественными сущностями, как это делал Платон, означало заслонять от человека подлинное понимание природы как таковой, кореня­щееся в непосредственном практическом соприкосновении с ней и в индук­тивном, то есть идущем от частного ко всеобщему рассуждении. Тот, кто Ищет познания, не должен отталкиваться от общих определений и словесных разграничений, чтобы следуя методу дедукции, «втискивать» существующиеявления в заранее приуготованный порядок. Вместо этого он должен начи­нать с непредвзятого анализа конкретных данных, и, пользуясь индуктив­ным методом, идти к подкрепленным эмпирически общим выводам.
Аристотеля и схоластиков Бэкон подвергал критике за то, что они пре­увеличивают в своих знаниях роль дедукции, тогда как те предпосылки, на которых она строится, вполне могут быть всего лишь измышлениями, по­рожденными фантазией самого философа и не имеющими никаких основа­ний в действительности. С точки зрения Бэкона, все, чего может добиться в таком случае чистый разум,— это соткать огромную паутину никчемных аб­стракций. Истинный же философ, напротив, подступает к изучению реаль­ного мира, не имея предварительных сомнительных догадок, предсказаний и предубежденного отношения к результатам. Он очищает свою мысль от любых субъективных искажений. Аристотелевский поиск формальных и це­левых причин, вкупе с априорной уверенностью в том, что природа обладает телеологической направленностью и населена архетипическими сущностя­ми, и являют собой пример подобных искажений, обманчивой красотой привлекающих к себе эмоционально настроенные умы. Настала пора отбро­сить их за ненадобностью, признав их полную эмпирическую непригод­ность. Пресловутые Формы — всего лишь вымысел философов-традициона­листов, а их многословие скорее затемняет, нежели открывает смысл вещей. Нужно отказаться от предвзятых мнений и плетения словес, обра­тившись напрямую к естественным вещам и внимательному наблюдению за их порядком. Не следует радостно устремляться навстречу предполагаемым «необходимым» или «окончательным» истинам. Чтобы обнаружить истин­ный природопорядок, разум должен очиститься от всех внутренних препон и загромождений, избавиться от своей извечной склонности опережать эмпи­рическое исследование сооружением всяческих рациональных или расцве­ченных воображением «воздушных замков». Разум должен научиться смире­нию и самообузданию.  Иначе любая наука будет невозможна.
Полагать, вслед за античными и средневековыми философами, будто мир пронизан божественностью и подчинен такому порядку, который непо­средственно открыт умопостижению человека и ведет его прямо к постиже­нию скрытого Божьего Промысла, означало закрывать разуму путь к проник­новению в действительные формы природы. Человек может достичь реального успеха в науке, лишь признав границы, отделяющие Бога от его творения, и Божий разум — от человеческого. Таким образом, Бэкон выра­зил дух Реформации и дух Оккама. От «естественной теологии» классичес­кой схоластики должно отказаться как от внутренне противоречивого и в корне ложного смешения религиозной проблематики с проблематикой науки. Каждое царство имеет свои законы и к каждому существует свой ключ. Теология принадлежит царству веры, к царству природы имеет отно­шение естественная наука, которая должна быть свободна от лишнего груза представлений, взятых из религиозной понятийно-образной системы. Если богословие и естествознание будут находиться на почтительном расстоянии друг от друга, то оба от этого только выиграют, и человек сможет лучше слу­жить Создателю, ибо, постигнув истинные природоначала земного царства, он обретет над ним ту власть, которая и была приуготована ему Господом.
Поскольку всем предыдущим философским системам — начиная от гре­ков и далее — не хватало эмпирических оснований и строгих обобщений, ибо они полагались на оторванные от опыта рациональные и образные по­строения,— они были подобны помпезно-развлекательным театральным по­становкам и не имели истинной связи с реальным миром, который они так красиво искажали. Эмоциональные пристрастия и традиционное мышление заставляют человека воспринимать природу в неверном свете, очеловечивать ее, видеть ее такой, какой хочется видеть, а не такой, какова она на самом деле. Истинный философ не сужает мир до пределов своего понимания, но стремится раздвинуть границы своего понимания, дабы вместить мир. Поэ­тому, в глазах Бэкона, основная и наипервейшая задача философии состоя­ла в непосредственном и непредвзятом изучении частных явлений. Последо­вательная череда хитроумных опытов должна принести свои плоды: путем постоянных уточнений человеческие чувства настолько усовершенствуются, что смогут свободно обнаруживать сокрытые в природе законы. Так наконец свершится бракосочетание человеческого разума с естественной природой, которое, как предвидел Бэкон, даст великое потомство в виде открытий и изобретений, способных облегчить тяготы человечества. В развитии науки таится залог будущего просвещения и величия человека.
Появление философии Бэкона ознаменовало мощный крен в сторону раз­вития современной философии. Отныне смелое и влиятельное выражение получили идеи номинализма и эмпиризма поздних схоластиков, а также уси­лилась критика в адрес Аристотеля и умозрительного богословия. Правда, при всей своей прозорливости, Бэкон не увидел великой роли математики в развитии нового естествознания, не понял значения теоретических гипотез, предшествующих всякому эмпирическому наблюдению, и совсем упустил из виду важность новой гелиоцентрической теории. Однако его властное слово в защиту опыта как единственного законного источника истинного знания воздействовало на поворот европейской мысли в сторону естественного мира и методичного изучения физических явлений, побудив ее отвернуться от тра­диционных теологических и метафизических представлений, вступить на верную научную стезю. Бэкон не был ни создателем новой философской системы, ни строгим ученым-практиком. Он явился скорее могуществен­ным посредником, чьему ораторскому таланту и провидческому идеалу уда­лось подвигнуть последующие поколения на выполнение его революционной программы — завоевание природы с помощью науки на благо человека и во славу Господа.


ДЕКАРТ


Если в Англии на характер, направленность и жизненность новой науки оказало воздействие вдохновение Бэкона, то на континенте ее мировоззрен­ческие основы заложил Декарт, выразивший и самоопределение эпохи, и самоутверждение нового сознания.
В век, когда отступало в прошлое старое мировоззрение, когда на каж­дом шагу неожиданно делались новые открытия, совершенно невероятные ранее и приводившие в замешательство, когда разрушались основополагаю­щие установки и культурные традиции, среди европейской интеллигенции начал набирать силу скептический релятивизм, касающийся самой возмож­ности познания. Невозможно было и дальше наивно доверять авторитетам, какими бы они ни были достопочтенными,  но еще не было и новых абсо лютных критериев истины, способных прийти на смену старым. Растущая эпистемологическая неопределенность, усугубленная изобилием состязав­шихся между собой древних философских течений, стараниями гуманистов влившихся в Ренессанс, получила дополнительный стимул в еще одном от­голоске греческой культуры, а именно — заново обнаруженных классических сочинениях Секста Эмпирика, выступавшего с позиций скептицизма. Во Франции с особым воодушевлением на эти новые настроения откликнулся Монтень, автор «Опытов», он и придал античным эпистемологическим со­мнениям новый смысл. Если человеческие верования определяются культур­ными обычаями, если чувства могут быть обманчивыми, если устроение природы не обязательно соответствует умозаключениям человека, если отно­сительность разума и его подверженность ошибкам стоят неодолимой прегра­дой на пути к познанию Бога или абсолютных нравственных критериев,— то тогда ничто не может быть определенным.
Во французской философии наступил кризис, сопровождавшийся взры­вом скептицизма,— кризис, который необычайно остро ощутил молодой Декарт, за годы своих иезуитских штудий до дна испивший чашу критичес­кого рационализма. Подавленный бесконечной путаницей, порожденной недостатками образования, подстегиваемый противоречиями между различ­ными философскими воззрениями и удрученный тем, что роль религиозного откровения в постижении мира все больше отступает в день,— Декарт пус­тился на поиски действительно неопровержимого основания для определен­ного знания.
Для начала все следует подвергнуть сомнению — таким оказался первый необходимый шаг; поскольку Декарт хотел отмести все предположения, за­сорявшие человеческое сознание, и выделить особо те истины, несомнен­ность которых подтвердит прямой и ясный опыт. Декарт, в отличие от Бэ­кона, был блестящим математиком, поэтому достижение определенности, которую он желал придать философии, виделось ему единственно в стро­жайшей методологии, присущей геометрии и арифметике. Математика на­чинается с утверждения простых и очевидных принципов — основополагаю­щих аксиом, из которых в дальнейшем, согласно строгому рациональному методу, можно выводить уже более сложные истины. Подвергнув же подоб­ному тщательнейшему и точнейшему исследованию все философские вопро­сы и признав истинность только за теми идеями, что предстанут перед его. разумом ясными, отчетливыми и свободными от внутренних противоре­чий,— Декарт установил метод для достижения абсолютной определенности. Рационально выверенная критика должна одержать верх над теми недосто­верными сведениями о мире, что предоставляют человеку его ощущения или же воображение. Встав на такой путь, Декарт заявил о себе как о втором Аристотеле и основал науку, которая впоследствии должна привести челове­ка к новой эпохе практического знания,  мудрости и благоденствия.
Таким образом,  скептицизм в союзе с математикой породил картезиан­скую революцию в философии.   Существенную роль при этом играл еще один фактор, который явился скрытым импульсом идущего процесса. Он же стал результатом систематических сомнений и самоочевидного рассуждения, а впоследствии ляжет краеугольным камнем теории познания: здесь имеется в виду индивидуальное самосознание.   Ибо,   методически подвергая сомне­нию все и вся, даже столь очевидную реальность физического мира и собственного тела (ведь все это может быть только сновидением), Декарт пришел к выводу: подвергнуть сомнению невозможно только сам факт собственного сомнения. Существует по крайней мере то «я», которое осознает свои со­мнения, то есть думающий субъект. Определенно следующее суждение: «Cogito ergo sum» — «Мыслю, следовательно, существую». Все можно ста­вить под вопрос, но только не факт самосознания мыслителя, не сводимый ни к чему совершенно. И, осознав эту единственную определенную истину, разум может постичь, что же именно отличает саму определенность: опреде­ленное знание есть то,  что воспринимается ясно и четко.
Итак, это «cogito» стало первым принципом и парадигмой всякого зна­ния, явившись одновременно и основанием для дальнейших выводов, и об­разцом для всех прочих самоочевидных рациональных интуиции. Из неоспо­римого существования сомневающегося субъекта, каковой, ipso facto*, обладает несовершенным и ограниченным сознанием, Декарт вывел неиз­бежное существование Сущности совершенной и бесконечной, то есть Бога. Нечто не может произойти из ничего, так же как действительность не может обладать реальностью, которая не имела бы причины. Сама идея Бога на­полнена таким величием и совершенством, что, очевидно, она происходит от некоей реальности, находящейся по ту сторону конечного и зависимого мыслящего субъекта. Отсюда следует определенная уверенность в объектив­ном существовании всемогущего Бога. Лишь предварительное допущение того, что Бог есть, позволяет утверждать и надежность естественного света человеческого разума, и объективную реальность феноменального мира. Ибо если Бог — это Бог, или, иными словами, некое Совершенное Бытие, то Он не обманывает человека и тот разум, что являет человеку самоочевид­ные истины.
Равную важность имело и то, что принцип «cogito» обнаружил в мире су­щественную иерархию и разделение. Разумный человек знает, что его собст­венное сознание есть нечто определенное и совершенно отличное от внешне­го мира материальной субстанции, который обладает меньшей эпистемологической определенностью и воспринимается исключительно в качестве объекта. Так, res cogitans (мыслящая субстанция, субъективный опыт, дух, сознание, то есть все, что человек воспринимает как внутренне принадлежащее своему разуму) стала четко отличаться и отделяться от res ex­tensa (расширенной субстанции, объективного мира, материи, физической телесной оболочки, от растений и животных, камней и звезд, от всей физи­ческой вселенной, то есть от всего, что человек воспринимает как находя­щееся вне его собственного разума). Лишь в человеке эти две реальности сходились, образуя единство души и тела. Но и познавательная способность человеческого разума, и объективная реальность и естественный миропоря­док имели для Декарта своим общим источником Бога.
* Тем самым.— Лат.
Поэтому, согласно картезианскому дуализму, душа часто толкуется как Ум, а человеческое сознание предстает отделенным от самого мыслящего. Чувства изменчивы и подвержены заблуждениям, воображение приводит в силки причудливых искажений, эмоции не имеют значения для рациональ­ного умопостижения.  Другое положение дуализма Декарта состоит в том, что все объекты внешнего мира, кроме самого разума, лишены сознания, цели и одухотворенности. Естественному миру абсолютно чужды человечес­кие качества. Больше того, все природные материальные явления можно по­нимать как механизм, то есть имитирующие жизнь автоматы и хитроумные приспособления вроде часов, мельниц и фонтанов, которые сооружали ев­ропейцы себе на радость в XVII столетии. Бог сотворил Вселенную и опре­делил механические законы ее движения, после чего система существует и движется сама по себе — как некий верховный механизм, сооруженный вер­ховным разумом.
В таком случае, Вселенная не является живым организмом (как полагали вслед за Аристотелем схоластики), наделенным определенными качествами и приводимым в движение высшими целями. Если оставить в стороне подоб­ные, ни на чем не основанные мнения и устремить свой разум к простейше­му, самоочевидному описанию природы, то становится очевидным, что Вселенная состоит из малейших частиц неодушевленного вещества — ато­мов. Такую субстанцию лучше всего трактовать в понятиях механики, а именно — анализировать, приведя к общему знаменателю ее простейших элементов, чтобы затем постигать целое уже в свете расположения и движе­ний этих элементов: «Законы Механики тождественны законам Природы». Притязания человека на то, что он может видеть в природе некие имманент­ные формы и цели, нечестивы по отношению к метафизике: ведь это дерзкое посягательство на прямую связь с Божественным разумом. Вместе с тем, физический мир, будучи объективным и совершенно материальным, подда­ется измерению. Следовательно, наиболее мощным орудием человека в по­стижении Вселенной является математика, доступная естественному свету человеческого разума.
В качестве опоры для своей метафизики и эпистемологии Декарт прибег к введенным Галилеем разграничениям между первичными, измеримыми, свойствами предметов и вторичными, более субъективными, свойствами. Стремясь познать Вселенную, ученый не должен сосредоточиваться на тех качествах, которые просто предстают перед его чувственным восприятием: они способны дать искаженную картину мира и привести к субъективным, неверным суждениям. Чтобы избежать этого, ученый должен внимательно изучать те объективные качества, которые воспринимаются ясно и четко, анализировать их в таких количественных понятиях, как протяженность, форма, число, продолжительность, удельный вес, относительное местопо­ложение. От этих показателей и должна отталкиваться наука, используя опыты и гипотезы. Механика представлялась Декарту чем-то вроде «универ­сальной математики», с помощью которой можно провести полный анализ физической Вселенной, чтобы затем, уверенно и умело обращаясь с нею, поставить ее на службу человеческому здоровью и благоденствию. Если миром управляет количественная механика, то абсолютная вера в человечес­кий разум вполне оправдана. Здесь картезианством и был заложен фунда­мент практической философии, а отнюдь не умозрительной философией, идущей от средневековых университетов; и практическая философия побуж­дала к непосредственному постижению природных сил, дабы обратить их на собственные нужды человека.
Таким образом,  согласно Декарту,  человеческий разум вначале утверж­дает,   исходя   из опытной  необходимости,   собственное существование, затем, исходя из необходимости логической,— существование Бога, и вслед за этим — существование объективного мира и его рационального порядка, реальность которых обусловлена существованием Бога. В вопросах познания Декарт возводил человеческий разум на престол верховного авторитета, спо­собного различать определенную метафизическую истину и достигать опреде­ленного научного понимания материального мира. Качество непогрешимос­ти, приписывавшееся некогда Священному Писанию или папе римскому, ныне было перенесено на человеческий разум. По сути, Декарт, сам того не желая, положил начало своего рода коперниковской революции в богосло­вии, ибо его способ рассуждения наводил на мысль, что существование Бога установлено человеческим разумом, а не наоборот. И хотя за самоочевид­ную определенность Божьего существования говорит Божественная истин­ность, проявившаяся в сотворении надежного человеческого разума, досто­верность этого заключения может быть подтверждена лишь одним критерием, а именно — ясностью и четкостью идеи: этим авторитетом про­веряется любое суждение, выносимое индивидуальным рассудком человека. В главном вопросе религии последнее слово было оставлено не за божест­венным откровением, а за естественным светом человеческого разума. До Декарта истина откровения обладала объективной ценностью независимо от человеческого суждения, отныне ее ценность нуждалась в подтверждении со стороны человеческого разума. Независимость метафизического познания, которой Лютер некогда добивался в рамках христианской религии, Декарт провозгласил во вселенских масштабах. Ибо, если Лютер основывал свое учение на вере в спасительную благодать Божию, явленную в библейском от­кровении, то Декарт основывал свою философию на вере в последователь­ную ясность математических рассуждений, приложимую и к бесспорному бытию мыслящего «я».
Кроме того, утверждая различие между мыслящей и природной субстан­циями, Декарт способствовал высвобождению материального мира из уз, давно привязывавших его к религиозной вере: теперь наука была вольна изу­чать этот мир вдоль и поперек, не прибегая к понятиям и представлениям, навязанным ей теологической догматикой и более соответствующим духов­ной и этической сферам. Теперь, как никогда ранее, человеческий разум и естественный мир оказались максимально независимы, отделившись и от Бога,  и друг от друга.
Здесь как раз и пробивались ростки, возвещающие рождение нового «я», утверждающегося как совершенно отдельное, самоопределяющееся единст­во, для которого собственное рациональное самосознание абсолютно пер­вично: оно подвергает сомнению все, кроме самого себя, противопоставляя себя не только традиционным авторитетам, но и всему миру — как субъект по отношению к объекту, как мыслящее, наблюдающее, измеряющее, ору­дующее существо, всецело отличное от объективного Бога и естественной природы. Плодом разделения рационального субъекта и материального мира стала наука — в частности ее способность добывать знания об этом мире и делать человека «хозяином и повелителем природы». С точки зрения Декар­та, наука, прогресс, разум, эпистемологическая определенность и челове­ческая индивидуальность неразрывно связаны друг с другом и с представле­нием об объективной механистической Вселенной; этот синтез и лег в основу парадигмы современного мышления.
*  *  *
Так Бэкон и Декарт — провозвестники научной цивилизации, бунтари, ополчившиеся на невежество прошлого, ревностные исследователи приро­ды — провозгласили двоякое эпистемологическое основание современного мышления. В их манифестах эмпиризма и рационализма давно вызревавшее осознание важности природного мира и человеческого разума, о которой впервые заговорили греки и которую заново открыли схоластики, обрело оп­ределенно современное выражение. От этого общего основания отталкива­лась новая философия и начинала свое победное шествие наука: ведь не слу­чайно Ньютон достиг вершины своих открытий, используя практически синтез индуктивного эмпиризма Бэкона с дедуктивным математическим ра­ционализмом Декарта, тем самым заставив обильно плодоносить научный метод,  впервые введенный Галилеем.
После Ньютона наука утвердилась в положении полновластного арбитра Вселенной,  тогда как философия,   потеряв былое независимое положение, вынуждена была ориентироваться на науку, преимущественно поддерживая, время от времени критикуя и подстрекая ее,  иногда держась в стороне и за­нимаясь сугубо своими вопросами, но, в конечном итоге, не осмеливаясь от­рицать или игнорировать космологические открытия и выводы эмпирической науки,  каковая,  набирая все большую силу,  стала задавать тон в западном мировоззрении.  По сути дела, представления Ньютона стали основой как для современного понимания физической Вселенной — механистической,  мате­матически упорядоченной,  вещественно материальной, лишенной антропо­морфных или духовных свойств и не имеющей в своем устройстве каких-либо специфически религиозных, в том числе и христианских черт — так и для со­временного понимания человека,  рациональное умопостижение которого смогло вместить природный миропорядок: таким образом,  человек предстал как существо благородное не потому, что он избран средоточием Божествен­ного Замысла, открытого в Священном Писании, а потому, что он собствен­ным умом постигает законы природы и добивается владычества над ее силами. Новая философия не просто отражала осознание человеком своего нового могущества.  Ее значимость как системы мировоззрения,  а также  причины ее мощного воздействия на западную мысль,  зиждились на ее научной,  а затем — технологической, прочной основе. Никогда раньше ни один из спо­собов мышления не приводил к таким наглядно ощутимым результатам.  С позиций столь мощной системы прогресс казался неизбежным.  Наконец-то счастливое будущее человечества казалось достижимым, причем в результате его собственных рациональных способностей и конкретных достижений. Те­перь стало очевидным, что самые высшие свершения человечества можно ус­корить с помощью все более изощренного научного анализа и правильного обращения с естественным миром, а также систематически раздвигая грани­цы интеллектуальной и экзистенциальной независимости человека во всех областях жизни — физической,   общественной,   политической,   религиоз­ной,  научной,   метафизической.  Соответствующее пестование человеческо­го разума в тщательно продуманной среде должно привести к появлению личности рационального склада, способной,  поняв мир и себя, действовать наиболее разумным образом во благо всего человечества. Очистив ум от традиционных предубеждений и религиозных предрассудков, человек нового типа придет к постижению истины и выстроит разумный мир, который обер­нется царством всеобщего процветания. Ныне настала пора осуществить мечту о человеческой свободе и великих свершениях в этом мире. Человече­ство узрело наконец просвещенный век.


ОСНОВЫ СОВРЕМЕННОГО МИРОВОЗЗРЕНИЯ


Так между XV и XVII веками Запад увидел рождение нового человека, за­ново осознавшего себя самого и свою свободу, любознательного ко всему, что касается мира, уверенного в собственных суждениях, скептически взи­рающего на любую ортодоксию, восстающего против авторитетов, ответст­венного за свои верования и поступки, влюбленного в классическую древ­ность, но еще больше преданного своей великой будущности, гордого своей человечностью, сознающего свое отличие от природы, отдающего себе отчет в своем личном творческом художественном даре, убежденного в способнос­ти своего ума постигать природу и подчинять ее себе и вообще гораздо менее ощущающего свою зависимость от всемогущего Бога. Возникновение опи­санного нового мышления уходит корнями к временам бунта против средне­вековой Церкви и авторитетов античности, когда зависящее от обоих этих стереотипов и отталкивающееся именно от них новое идеологическое движе­ние вылилось в три разные формы, находившиеся в диалектической взаимо­связи: Возрождение, Реформация и Научная Революция. Их совокупные усилия положили конец культурной гегемонии католической Церкви в Евро­пе и породили более индивидуалистический, скептический и светский дух Нового времени. Пройдя через горнило этих глубинных преобразований, наука явилась в виде новой веры Запада.
Ибо, когда титаническое сражение внутри Западного христианства так и не обрело победителя и цивилизацию более не осеняло крыло монолитной веры, тогда-то и выпрямилась во весь рост наука, знаменуя собой освобож­дение человечества — эмпирическое, рациональное, основанное на здравом смысле и той вещной реальности, которую каждый человек мог самостоя­тельно ощутить и осознать. Догматическое откровение, навязывавшееся ие­рархическими церковными установлениями, уступило место теориям, под­дающимся проверке, проходящим испытание практикой и обсуждающимся среди равных. Поиски истины шли теперь на основе международного со­трудничества, в духе научной любознательности, с полной готовностью перешагнуть прежние пределы познания и двинуться дальше. Открыв новые возможности познания, представив доказательства мощи научного предвиде­ния, технических изобретений и практического управления природой, наука стала спасительницей современного мышления. Наука облагородила само это мышление, показав, что ему по силам постигать провозглашенный еще греками разумный миропорядок, но на таком уровне, который неизмеримо превышал все достижения античных мудрецов и средневековых схоластиков. Культура избавилась от догматического гнета традиционных авторитетов, в которых более не было нужды: ибо каждая личность для достижения позна­ния обладает необходимыми средствами — собственным разумом и опытом наблюдения мира. Таким образом, наука, казалось, привела западное мышление к стадии независимой зрелости, вызволив его из цепких объятий средневековой Цер­кви и обещав грядущую славу, более великолепную, чем та, коей была осиянна греческая и римская классика. Эпоха Возрождения стала тем межевым столбом, откуда ведет свой отсчет современная культура, оставившая про­шлому мировоззрения античности и средневековья как наивные, суеверные, детские, ненаучные и деспотические. К концу Научной Революции запад­ное мышление нащупало новый путь достижения познания и обрело новую космологию. Благодаря собственным умственным и физическим усилиям че­ловека, мир распахнулся перед ним — немыслимо, неизмеримо. Глубины культурного сознания озарились светом самого ошеломляющего из всех ми­ровых открытий: Земля движется. Прямолинейные свидетельства просто­душных чувств, вкупе с теологической и научной уверенностью более наив­ных столетий в том, что Солнце действительно восходит и заходит и что Земля под нашими ногами неподвижно стоит в самом центре Вселенной, ныне были отметены критическими рассуждениями, математическими вы­числениями и наблюдениями, оснащенными разнообразными хитроумными приборами. В самом деле, теперь в движении пребывала не только Земля, но и сам человек: с небывалой скоростью удалялся он прочь от конечной, статичной, иерархичной аристотелевско-христианской вселенной, устрем­ляясь к новым, неведомым пределам. Сама действительность безвозвратно изменила свой облик в глазах западного человека: отныне он воспринимал Космос совершенно по-иному, наделяя его новой масштабностью, новым устроением и новым экзистенциальным смыслом.
Отныне был проложен беспрепятственный путь к новым формам общест­венной жизни, основанной на самоочевидных принципах личной свободы и разумного начала. Ибо те стратегии и принципы, пользу которых для позна­ния природы наука уже установила, явно могли иметь не меньшее значение и в сфере общественных отношений. Подобно тому, как устарелая Птоле­меева модель небес с ее чрезмерно усложненной, обременительной и под конец совсем непригодной системой эпициклических нагромождений усту­пила место рациональной простоте Ньютоновой вселенной, точно так же и устаревшие общественные структуры — абсолютистская монархическая власть, привилегии высших сословий, клерикальная цензура, служащие уг­нетению произвольные законы, слабость хозяйственных связей — все это вполне могло уступить место новым формам правления, опирающимся не на предполагаемые божественные установления и унаследованные традиции, но на рационально утверждаемые индивидуальные права и взаимовыгодные об­щественные отношения. Систематическая критическая мысль, коснувшись общественных дел, сразу высвечивала насущную необходимость обществен­ных преобразований: и точно так же, как в подходе к природе современный разум произвел научный переворот, так в сфере общественных отношений он произведет переворот политический. Так понял учение Ньютона Джон Локк, а вслед за ним и французские philosophes* Просвещения приложили полученные от него знания к области общественной жизни.
* Философы.— Фр.
*    *    *
К этому моменту и основание, и направление современного мышления в общих чертах уже оформились. Поэтому подведем итоги некоторым главнейшим особенностям мировоззрения Нового времени, как мы уже делали это, рассмотрев особенности мышления классической Греции и христианского средневековья. Но приступая к этому, постараемся сделать наш прицел более точным, чтобы продвинуть наш анализ несколько дальше. Ибо, по­добно всем предыдущим мировоззрениям, мировоззрение Нового времени не представляло собой какого-то устойчивого монолита, но являлось посто­янно развивающимся способом восприятия мира, причем — это особенно важно для нас! — взгляды Ньютона, Галилея, Декарта, Бэкона и других мыслителей в значительной мере отразили ренессансный синтез современно­го мышления со средневековым: иными словами, в них таился некий ком­промисс между Богом-Творцом христианского средневековья и новым меха­нистическим Космосом, между человеческим разумом как духовным началом и миром как объективной материей и т. д. В течение двух сто­летий, последовавших за картезианско-ньютоновскими определениями, мышление Нового времени продолжало освобождаться от средневековых стереотипов. Мыслители эпохи Просвещения — Локк, Лейбниц, Спино­за, Бейль, Вольтер, Монтескье, Дидро, д'Аламбер, Гольбах, Ламеттри, Поуп, Беркли, Юм. Гиббон, Адам Смит, Вольф, Кант — разработали новое философское мировоззрение, которое получило широкое распростра­нение и сделалось неотъемлемой частью западной культуры. Все традицион­ные источники знания о Вселенной целиком вытеснил независимый челове­ческий разум, определив, в свой черед, собственные границы рамками и методами эмпирической науки. Последовавшие промышленный и демокра­тический перевороты, наряду с амбициями Запада, претендовавшего на ми­ровое господство, не замедлили создать соответствующие условия в техноло­гии, хозяйстве, общественных отношениях и политике, которые способствовали укреплению этого мировоззрения и его всевластию в запад­ной культуре. Вершиной триумфа, одержанного современной наукой над традиционной религией, стала дарвиновская теория эволюции, ибо она ввела в круг проблем, рассматриваемых естествознанием, вопрос о проис­хождении природных видов и, в том числе, человека. При подобных обсто­ятельствах способность науки к постижению миропорядка возросла до неве­роятных масштабов, так что отныне с уверенностью можно говорить о зрелости современного мировоззрения.
Таким образом, приведенный ниже обзор взглядов Нового времени отра­жает не только их раннюю картезианско-ньютоновскую «редакцию», но и формы, принятые позднее — по мере того, как в течение XVIII и XIX веков современное мышление осознавало себя все полнее. Ибо после того, как картезианско-ньютоновская схема получила свое логическое завершение, «подводные течения» нового сознания и новых представлений, впервые за­явивших о себе в эпохи Возрождения и Научной Революции, постепенно вышли наружу. В описание типично «современного» мировоззрения мы можем включить все особенности, которые отличали его от мировоззрения Предшествующих эпох, памятуя о том, что в реальной жизни иудео-христи­анские ценности по-прежнему играли важную роль, хотя иногда и в скрытойформе, и что с наступлением Нового времени каждая личность имела воз­можность принять любую точку зрения в широком спектре миропонимания: от наивных религиозных верований, менее всего затронутых переменами, до бескомпромиссного и последовательного светского скептицизма.
(1) В отличие от средневекового христианского Космоса, не только со­творенного, но к тому же непосредственно управляемого личностным и действенным в Своем могуществе Богом, современная Вселенная явилась безличным феноменом, управляемым регулярными естественными зако­нами и толкуемым исключительно в понятиях физики и математики. Бог виделся ныне бесконечно удаленным от Вселенной творцом и зодчим и представлялся уже не столько любящим Свое творение Богом, явившим чудо искупления и руководящим человеческой историей, сколько Вер­ховным Разумом, Первопричиной, что дала начало материальной Все­ленной и наделила ее неизменными законами, а затем устранилась от ка­кого-либо вмешательства в земные дела. Если средневековый Космос находился в прямой зависимости от Бога, то современный Космос был обособлен от какой-либо божественной реальности — трансцендентной или имманентной — и обладал гораздо большей онтологической реаль­ностью. Прежние представления о божественной реальности, не получая подтверждения в научных исследованиях зримого мира, постепенно ис­чезали. Находимый в природном мире порядок, изначально приписы­вавшийся воле Божьей и в ней имевший свое ручательство, стал пони­маться как результат действия вечных законов механики, не связанных ни с какими особыми высшими целями и порожденных самой природой. И если, согласно средневековым христианским взглядам, человеческий разум не может постичь в высшей степени сверхъестественный вселен­ский порядок без помощи божественного откровения, то с современной точки зрения, человеческий разум в состоянии постичь всецело естест­венный вселенский порядок собственными силами.
(2)  Присущее христианству резкое разделение духовного и материального и упор на превосходстве духовного и трансцендентного над материальным и посторонним,  ныне получало противоположную оценку: мир физичес­кий все более представал основным средоточием человеческой деятель­ности.  Пренебрежение, традиционно выказываемое религией к мирско­му существованию как к злосчастному и преходящему испытанию в ожидании вечной жизни,  сменилось теперь воодушевленным приятием этого мира и этой жизни как той сцены, на которой во всей полноте раз­вертывается захватывающее действо человеческой жизни.  Человеческие устремления с возрастающей силой сосредоточивались на мирских свер­шениях. Христианское противопоставление духа и материи, Бога и мира постепенно превращалось в свойственное современному мышлению про­тивопоставление разума и материи, человека и Космоса: субъективное и личностное человеческое сознание противополагалось объективному и безличному материальному миру.
(3)  Наука вытеснила религию в качестве интеллектуального авторитета — распорядителя, судии и стража всего культурного мировоззрения. Человеческий разум и эмпирическое наблюдение вытеснили теологическую доктрину и Священное Писание в качестве главных источников познания Вселенной. Сферы влияния религии и метафизики постепенно обособи­лись и отгородились от общедоступного объективного познания эмпири­ческого мира: их начали рассматривать как совершенно отдельную об­ласть духовной жизни — личностную, субъективную и умозрительную. Вера и разум были окончательно разведены в разные стороны. Все пред­ставления, сопряженные с трансцендентной реальностью, все чаще стали рассматривать как нечто, выходящее за пределы компетенции человеческого знания; как некий способ воздействия на эмоциональную природу человека; как плоды воображения, удовлетворяющие эстетичес­кую потребность; как достаточно ценные эвристические догадки; как необходимый оплот нравственности и общественного единства; как поли­тико-экономическую пропаганду; как психологически мотивированные фантазии; как обкрадывающие реальную жизнь иллюзии; как ничтож­ные и бессмысленные суеверия. Занявшие место религиозных или мета­физических воззрений рационализм и эмпиризм — два основания совре­менной эпистемологии — привели в конце концов к новым, на удивление явно метафизическим, последствиям: современный рациона­лизм выдвинул концепцию человека как высшей, или окончательной формы разума, в конце концов утвердив ее и сделав своим основанием, тогда как современный эмпиризм проделал то же самое с концепцией материального мира как важнейшей и единственной реальности, тем самым дав жизнь — соответственно — светскому гуманизму и научному материализму.
(4) Как и в миропонимании классической Греции, современная картина мира обладала внутренним порядком, но не тем, который исходит от Космического Разума и к которому человеческий разум может быть непо­средственно причастен, а таким порядком, который возможно опытным путем вывести из материального природоустроения силами самого чело­веческого разума. Этот порядок не был общим для природы и человечес­кого разума, как полагали древние греки, наделяя их скрытым родством. Современный миропорядок уже не представлял собой порядок трансцен­дентный и всепроникающе-единящий, наполняющий собой и разум, и мир таким образом, что познание одного неизбежно влекло за собой по­знание другого. Оба эти царства — субъективный разум и объективный мир — достаточно четко различались, и, соответственно, подход к их познанию был различным, представляя два совершенно разных принци­па. Каким бы ни воспринимался теперь этот естественный порядок, в любом случае он означал теперь просто объективное признание изначаль­но присущих природе законов (или, после Канта, некий феноменальный порядок, устанавливаемый разумом с помощью собственных категорий). Человеческий разум представлялся отличным от всей остальной природы и имеющим перед ней превосходство4. Природный порядок понимался как бессознательный и механический. Сама Вселенная не наделялась более сознательной целью и разумом: эти качества стали достоянием лишь человека. Парадигмой человеческого отношения к миру стала его способность,   все более укреплявшаяся с помощью разума,   подчинять своему управлению природу, то есть безличные стихийные силы и мате­риальный мир.
(5)  Если греки принимали некую совокупность множества различных способов познания,  то порядок современного Космоса принципиально поддавался умопостижению лишь при помощи  рациональных и  эмпи­рических способностей человека,  тогда как  прочие,    присущие  ему способности — эмоциональные,   эстетические,    этические,    волевые, творческие,  мистические — стали рассматриваться в основном как несущественные,  лишь искажающие истинное познание мира.   Познание Вселенной понималось теперь как трезвое, беспристрастное научное ис­следование,  которое увенчивалось не духовным освобождением (как в пифагореизме и платонизме),  а интеллектуальным господством и совер­шенствованием окружающей среды.
(6)  Если космология классической эпохи была геоцентрической,  конеч­ной и иерархичной и небеса,  окружающие Землю,  считались местопре­быванием трансцендентных архетипических сущностей,  определяющих человеческое существование и воздействующих на него в согласии с не­бесными движениями,  и если средневековая космология в общих чертах придерживалась той же схемы,  несколько переиначив ее и перетолковав в христианском духе,  то современная космология постулировала,  что планета Земля движется в нейтральном бесконечном пространстве — при этом от традиционного противопоставления небесного и земного не оста­лось и следа. Теперь небесные тела были движимы теми же естественны­ми механическими силами и состояли из тех же материальных субстан­ций,  которые были известны и на Земле.  С падением геоцентричного космоса и возвышением механистической парадигмы, пути астрономии и астрологии наконец разошлись. Вразрез как с античными, так и со сре­дневековыми представлениями,  небесные тела современной Вселенной не обладали никаким божественным или символическим значением; они существовали отдельно от человека,  а не для того,  чтобы освещать ему путь или придавать смысл его жизни. Каждое небесное тело представляло собой однозначно материальное единство,  особенности и движения ко­торого всецело зависели от законов механики,  никак не связанных ни с человечеством, ни с какой-либо божественной реальностью. Все челове­ческие или личностные качества,   ранее приписывавшиеся внешнему миру,  ныне были признаны наивными антропоморфными проекциями и устранены из объективного научного наблюдения.  Равным образом,  и все божественные атрибуты считались теперь пережитками первобытных суеверий и прочих выдумок и как таковые исчезли из серьезных научных рассуждений.  Вселенная не имеет личностного характера, она безлична, и законы природы не сверхъестественны, а естественны. Материальный мир не таит в себе никакого особенного, глубоко сокрытого смысла. Он представляет собой лишь грубую материю, а вовсе не какое-то зримое выражение некой духовной реальности.
(7)  С выходом на сцену теории эволюции и тех бесчисленных последст­вий,   которые она имела во всех областях знания,  становление природы и происхождение человека, как и динамику природных видоизменений, стали объяснять исключительно естественными причинами и доступными эмпирическому наблюдению процессами. То, что сделал Ньютон для изучения физического Космоса, Дарвин, опираясь на новые достижения в геологии и биологии, а несколько позднее используя открытия Менде­ля в области наследственности, сделал для изучения органической при­роды5. Если ньютоновская теория установила протяженность в качестве параметра пространственного измерения Вселенной, то дарвиновская теория установила в качестве параметра протяженность во времени для измерения эволюции природы, подразумевая ее значительную продолжи­тельность и то, что время может упорядочить картину развертывания ка­чественных преобразований в природе. Если Ньютон внес ясность в во­прос о планетных движениях, доказав, что они происходят благодаря инерции, а определяются силой всемирного тяготения, то Дарвин пока­зал: биологическая эволюция происходит благодаря случайной изменчи­вости видов, а определяется естественным отбором. И подобно тому, как Земля перестала быть центром творения, заняв свое место среди про­чих планет, отныне перестал быть центром творения и человек, заняв свое место среди прочих животных.
Дарвиновская теория эволюции явилась продолжением и, по-види­мому, окончательным оправданием того интеллектуального импульса, который был задан Научной Революцией, но вместе с тем она повлекла за собой и значительный разрыв с классической парадигмой этой револю­ции. Ибо эволюционная теория вызвала мощный сдвиг в сторону, про­тивоположную постоянной, упорядоченной и предсказуемой гармонии картезианско-ньютонова мира, признав за живой природой беспрестан­ные беспорядочные изменения, борьбу и развитие. Тем самым, дарви­низм поддержал тяготение Научной Революции к светскому складу мыш­ления, но одновременно аннулировал негласный компромисс, заключенный ею с традиционным иудео-христианским мировоззрением. Ибо открытие изменчивости видов явно шло вразрез с библейским пове­ствованием о творческом акте Бога, в результате которого появляется не­зыблемый мир и человек, занимающий в нем особое место и имеющий особое предназначение, согласно Божьей воле. Теперь же не оставалось уверенности в том, что человек сотворен Богом, а не произошел в про­цессе эволюции от низших приматов. Человеческий разум вполне мог оказаться не божественным даром, но неким средством биологического приспособления. Устройство природы и ее жизнь представлялись доныне плодом благих Божьих предначертаний, теперь они оказывались резуль­татом не только не Божьей воли, но вообще не имеющей отношения к нравственности жестокой борьбы за выживание, в которой победа доста­валась не лучшим, а сильнейшим. Источником всех природных измене­ний теперь оказывалось Природа, а не Бог или трансцендентный Разум. Ходом и течением жизни управляли не аристотелевские телеологические формы или библейское целеполагание, а естественный отбору наследст­венность и изменчивость. Деистическое представление ранней поры Но­вого времени о безличном Творце, положившем начало миру, придав­шем ему законченную форму и вечный порядок, а затем покинувшем его (последний компромисс между иудео-христианским откровением и современной наукой),   ныне отступило,   не выдержав натиска эволюцион­ной теории.  Люди,  животные,  растения,   все простейшие,  как и скалы и горы,  планеты, звезды и галактики, словом,  вся Вселенная без исклю­чений отныне предстала как результат эволюции естественных процессов. Из всего сказанного ясно,   что вера в то,  что Вселенная была сотво­рена Богом согласно особому божественному замыслу,— вера, основопо­лагающая как для классического греческого,   так  и для  христианского миропонимания,— ныне стала подвергаться все большим сомнениям и нападкам. Христианское учение о Божественном вмешательстве в челове­ческую историю — о воплощении Сына Божьего,  о втором Адаме,  о чу­десном Рождении Иисуса Христа,  о Его жертве и воскресении,  о гряду­щем   Пришествии — представлялось   малоправдоподобным   на   фоне бесконечного механистического ньютоновского Космоса и в более узком контексте дарвиновской эволюции,  прямолинейно и однонаправленно нацеленной на физическое выживание.  Столь же неправдоподобным ка­залось и существование некоего вневременного метафизического царст­ва,  населенного трансцендентными платоновскими Идеями.  В эмпири­ческом мире практически все поддавалось объяснению,  и потому не было особой нужды прибегать к какой-нибудь божественной реальности.   Со­временная Вселенная стала всецело светской,  мирской.  К тому же она продолжала изменяться и воссоздаваться: значит, она не была системой, некогда окончательно завершенной сотворившим ее Божеством и обла­дающей устойчивой неподвижной вечной структурой,  но была процес­сом, который продолжает разворачиваться, не имея заданной извне цели или других абсолютных оснований, кроме исходной материи и ее превра­щений.  Если единственным источником эволюционного развития явля­ется природа,  а единственным существом в природе,  обладающим разу­мом,    является   человек,    то   стало   очевидно:   будущее   человечества находится в руках самих людей.
(8) Наконец, неизмеримо увеличилась интеллектуальная, психологичес­кая, духовная самостоятельность современного человека по сравнению с человеком христианского средневековья, но при этом возросла насторо­женность и неприязнь к религиозным верованиям и другим формальным установлениям, которые хотели бы ограничить естественное право чело­века на экзистенциальную независимость и индивидуальное самовыраже­ние. Если для человека средневековья цель познания сводилась к тому, чтобы наилучшим образом повиноваться Божьей воле, то целью позна­ния современного человека было подчинение природы своей воле. Была попытка переосмыслить христианское учение о духовном искуплении, основывающееся на вере в Иисуса Христа и в его грядущее Второе При­шествие, как символическое описание поступательного движения чело­вечества, ведомого Божественным Провидением и побеждающего зло силой своего богоданного разума, однако вскоре она незаметно угасла. Ибо уже явился свет новой веры — веры в то, что естественный разум и достижения науки, шаг за шагом приблизят «золотой век», где воцарится мир и мудрость, наступит всеобщее благоденствие и человек окончатель­но покорит природу. Христианское ощущение первородного греха, паде­ния и всеобщей человеческой вины уступало место оптимистическому утверждению безграничных возможностей человека и уверенности в конеч­ной победе разума и науки над невежеством, страданием и обществен­ным злом.
Если согласно мировоззрению классической Греции целью всякой умст­венной и духовной деятельности человека являлось сущностное единение (или воссоединение) с Космосом и пронизывающим его Божественным .разумом и если целью христианина было соединение с Богом, то целью со­временного мировоззрения стало утверждение максимальной свободы чело­века — свободы от природы; от угнетения политического, общественного или экономического строя; от стеснения метафизическими или религиозны­ми верованиями; от Церкви и от иудео-христианского Бога; от неподвижного и замкнутого аристотелевеко-христианского Космоса; от средневековой схоластики; от древнегреческих авторитетов; от всех старых представлений о мире. Современный человек, оставив традиции и устремившись к идеалу независимого разума, ощутил под ногами твердую почву и пустился в но­вые странствия, чтобы выявить действующие механизмы этой новой Вселен­ной, исследовать их и шагнуть за все возможные горизонты своих мирских свершений.
***
Наше описание неизбежно упрощает общую картину, ибо бок о бок с господствующим научным мышлением сосуществовали совсем иные интел­лектуальные течения, нередко прямо противоположные ему. Более полный, сложный и парадоксальный портрет современного сознания мы постараемся нарисовать в последующих главах. Но сначала мы должны по возможности тщательно исследовать ту необычную диалектику, которая сразу проявилась, стоило только современному мировоззрению отделиться от своих великих «предков» —  мировоззрений античного и христианского.


КЛАССИКИ И СОВРЕМЕННИКИ


Почти все теории,  осмысленные и переработанные в эпоху Научной Ре­волюции,  ренессансная Европа позаимствовала из сокровищницы класси­ческой греческой мысли. Ею были унаследованы: интуитивно принятое гре­ками  представление  о  том,   что  в  космосе  царит  разумный  порядок; Пифагорейская математика; загадка движения планет, получившая определе­ние у платоников; евклидова геометрия; птолемеевская астрономия; альтер­нативные космологические теории античности, содержавшие идею о движе­нии Земли; неоплатоническое обожествление Солнца; механистический материализм атомистов; «популярный» и эзотерический герметизм; и,  нако­нец, заложенные последователями Аристотеля и досократиков начальные основы эмпиризма,   натурфилософии и рационализма.   Вместе с тем,   крити­ческая направленность современного мышления заставляла его постоянно развенчивать научные и философские авторитеты античности, ниспровергая мировоззрение как примитивное и потому не достойное серьезного изучения. Интеллектуальная динамика, которая вызвала такое отторжение про­шлого, была чрезвычайно сложна и противоречива.
Многие причины побуждали европейских ученых XVI и XVII столетий за­ниматься тщательными наблюдениями природных явлений и их измерением. Одна из них состояла в том, что между схоластической физикой, правовер­ной по отношению к аристотелевскому учению, и возродившимся теорети­ческим мистицизмом пифагорейско-платонической математики разгорелись жаркие споры. Есть какая-то странная ирония судьбы в том, что Аристо­тель — великий естествоиспытатель-эмпирик античности, труды которого в течение двух тысячелетий служили основой и опорой для западной науки, вдруг оказался «сброшен с корабля современности» мощным порывом ветра возрожденческого романтического платонизма,— вспомним здесь кстати, как Платон, идеалист-созерцатель, мечтал оставить преходящий чувствен­ный мир, всем существом устремляясь в вечный мир Идей. Но — такова ирония истории! — стараниями университетских почитателей Аристотель был превращен в безнадежно упрямого догматика, и именно платонизму пришлось выводить научное воображение на новый путь интеллектуальных приключений. На более же глубоком уровне Научная Революция ad extre­mum* расширила и продолжила эмпирическую направленность аристотелев­ского учения. И хотя сам Аристотель оказался в ходе этой революции низ­вергнут, можно сказать, что это было всего лишь фрейдистским восстанием современного научного Эдипа против своего прародителя.
Не менее решительно был низвергнут и Платон. В самом деле, если Аристотель был низложен, так сказать, формально, но дух его продолжал витать в самой атмосфере науки, то Платон был теоретически оправдан, тогда как дух его был изгнан напрочь. От Коперника до Галилея творцы На­учной Революции искали вдохновения в идеях самого Платона, его предше­ственников-пифагорейцев и его последователей-неоплатоников: от древних классиков новая наука унаследовала и поиск совершенных и вневременных математических форм, незримо стоящих за реальным миром, и априорную веру в то, что движения планет образуют некоторые правильные геометри­ческие фигуры, и недоверие по отношению к кажущемуся хаосу эмпиричес­ких небес; и убежденность в том, что истинное решение загадки планет должно обладать красотой и изящной простотой; и преклонение перед Со­лнцем, символизирующим Бога-Главу; и идею негеоцентрической космоло­гии; и уверенность в присутствии во Вселенной Божественного Разума и связи Божьей славы с небесами. Евклид, чья геометрия составила основу как рационалистической физики Декарта, так и всей коперниковско-платоновской парадигмы, был приверженцем платонизма и построил свои науч­ные изыскания на платоновских принципах. Сам современный научный метод, развитый Кеплером и Галилеем, соответствовал положению пифаго­рейцев о том, что язык физического мира есть язык чисел; на нем базирова­лось убеждение о необходимости проверять количественными измерениями эмпирические наблюдения и предлагаемые гипотезы. В сущности говоря, вся современная наука зиждется, пусть и не всегда явно, на платоновской иерархии уровней действительности, согласно которой материальная природа — многообразная и вечно изменчивая — подчиняется общим законам и началам, стоящим по ту сторону конкретных явлений. Современная наука унаследовала и платоновскую веру в рациональную умопостигаемость миро­порядка и в благородное стремление человека к познанию. Однако именно платоновские воззрения и привели в конце концов к появлению такой науч­ной парадигмы, натурализм которой просто не оставлял места мистике и ме­тафизике. От обожествления математических форм пифагорейско-платони­ческой традицией не осталось и следа: с высоты Нового времени такое отношение казалось не только не подтвержденным опытом, то есть сомни­тельным, но и вообще лишним довеском к однозначному научному подходу к познанию мира.
* До крайности.— Лат.
Правда, пифагорейско-платоновские представления о могуществе мате­матики как ключа, открывающего все замки, на каждом шагу подтверждало естествознание, и эта очевидная аномалия — каким образом математика с ее изящной сообразностью, гармонией и последовательностью соотносится с царством грубых вещественных явлений? — привела в некоторое замешатель­ство философов, занимавшихся проблемами науки. Однако после Ньютона большинство ученых-практиков считали, что действие математических зако­нов в природе выражает собой определенную механическую тягу природных сил к правильной соразмерности, которая сама по себе не имеет никакого тайного смысла. Теперь в этой соразмерности все реже усматривали прояв­ления идеальных Форм, постижение которых человеческим разумом якобы приближает к постижению Разума Божественного. Математический порядок просто оказался заложенным «в природе вещей» или, возможно, в природе человеческого разума, поэтому его понимание платонизмом как света, ис­точник которого находится в вечном и неизменном царстве чистого духа, ушло в прошлое. Законы природы, вероятно неподвластные времени, отны­не обрели собственное материальное основание, не связанное с трансцен­дентной причинностью.
К платонизму вообще (за несколько озадачивающим исключением мате­матиков) перестали относиться как к заслуживающему внимания в совре­менном контексте образу мысли, поскольку ориентация науки на количест­венные показатели допускала теперь только однозначно материалистическое толкование мира. Столкнувшись с неоспоримыми успехами механистичес­кого естествознания и философского номинализма, все идеалистические устремления платоновской метафизики — вечные Идеи, трансцендентные уровни бытия, в которых и укоренены подлинная сущность и подлинный смысл, божественная природа небес, пронизывающее мир духовное начало, религиозное значение познания и науки — оказались обреченными на забве­ние бесплотными химерами и ненужными хитросплетениями, вызванными к жизни наивным воображением древних. Парадоксальным образом тому самому мировоззрению, которое столь очевидно шло вразрез с платоничес­кими воззрениями, послужила предпосылкой именно платоновская филосо­фия. Так «ирония судьбы вывела механистическую философию восемнадца­того века и материалистическую философию девятнадцатого из мистической математической теории семнадцатого»6.
Еще большая ирония заключалась в том, что титаны классической мыс­ли — Платон и Аристотель — с наступлением новой эпохи потерпели пора­жение со стороны тех традиций, которые в пору античности не пользовались большим признанием. В течение позднеклассического и средневекового пе­риодов механистический материалистический атомизм Левкиппа и Демокри­та, негеоцентрические космологии Филолая, Гераклида и Аристарха, ради­кальный скептицизм Пиррона и Секста Эмпирика — все эти учения оставались во тьме забвения, чуть ли не превратившись в прах у подножия вознесенного на самую вершину славы великого философского триумвирата (Сократ, Платон и Аристотель) и под мощной весомостью господствующей аристотелевско-птолемеевской космологии7. Однако идеи этих мыслителей, заново открытые в эпоху Возрождения благодаря поискам гуманистов, в конце концов способствовали ниспровержению старой иерархии, царившей в научном мире, причем некоторым из этих идей суждено было оказать зна­чительное влияние на теоретическую и общую философскую направленность Научной Революции и дальнейший ход ее развития. Подобное произошло и с софистикой, светский гуманизм и релятивистский скептицизм которой были близки духовной атмосфере Просвещения и его идеалам.
Однако всех этих, вероятно, случайных открытий было явно недостаточ­но для того, чтобы полностью восстановить лакуны, возникшие из-за кри­тического отношения современной науки к античной мысли. Не смогла и очевидная значимость многих идей платоновской и аристотелевской тради­ций перевесить ставшую теперь явной слабость и ошибочность их эмпири­ческих оснований. То благоговение, которое, оглядываясь назад, испыты­вали мыслители средневековья и Возрождения к гениям классического золотого века и их великим прозрениям, ныне, когда современный человек неустанно доказывал свое практическое и умственное превосходство во всех сторонах жизни, представлялось уже неуместным. Таким образом, совре­менное мышление, извлекши из классической культуры все, что могло ока­заться полезным для его настоящих нужд, существенно ее переоценило, со­хранив прежнее почтение к ее литературным и гуманистическим достижениям, но почти полностью отбросив космологию, эпистемологию и метафизику древних как учения наивные и ненаучные.
Еще более резким стал разрыв с эзотерическими элементами античной традиции — астрологией, алхимией, герметизмом,— которые также фигури­ровали в становлении Научной Революции. Зарождение астрономии в каче­стве науки было неразрывно связано с древним астрологическим представле­нием о небесах как о верховном царстве, наделенном божественным смыслом, причем за движением планет велось тщательное наблюдение из-за их символической важности для человеческих дел. В последующие века связь астрологии с астрономией имела особое значение для технического развития последней, ибо именно астрологические выводы придавали астро­номии общественно-психологическую значимость, а также предопределяли ее вес в политических, военных и государственных делах. Астрологические предсказания требовали как можно более точных астрономических данных, поэтому астрология невольно явилась сильнейшим из импульсов, побуждав­ших астрономов подбирать ключ к загадке планет. Не случайно самые стре­мительные взлеты астрономии до Научной Революции приходятся на элли­нистическую эпоху, на высокое средневековье и Ренессанс, то есть именно на те периоды,  когда астрология пользовалась широким признанием.
Да и протагонисты Научной Революции вовсе не стремились расторгнуть эти древние узы.   В  сочинении «De revolutionibus» Коперник не проводит различия между астрономией и астрологией, называя их в совокупности «вершиной всех свободных искусств». Кеплер признавался, что к астроно­мическим исследованиям его влекло страстное желание услышать «музыку сфер». Открыто критикуя существующую астрологию за отсутствие четкой системы, Кеплер, тем не менее, был выдающимся теоретиком астрологии своей эпохи: как и Тихо Браге, он занимал должность придворного астролога при императоре Священной Римской Империи. Даже Галилей, подобно большинству астрономов Возрождения, не чуждался рутинного составления астрологических «карт рождения», в том числе для своего покровителя, гер­цога Тосканского (в том же самом — 1609 — году при помощи телескопа он сделал свои великие открытия). Ньютон считал, что своим достижениям в математике он во многом обязан раннему увлечению астрологией, к тому же позднее он всерьез занимался алхимией. Подчас нелегко установить, на­сколько далеко заходил интерес этих ученых-первооткрывателей к астроло­гии или алхимии, однако современному историку науки вряд ли удастся раз­глядеть в их мироощущении какую-то демаркационную линию, отделяющую научное знание от эзотерического.
Ибо для эпохи Возрождения своеобразное сотрудничество науки и экзотерики было в порядке вещей и в немалой степени способствовало зарожде­нию современной науки. Ведь помимо неоплатонического и пифагорейского математического мистицизма и солнцепоклонства, проходивших сплошной темой у всех крупных астрономов коперниковского толка, мы встречаем Роджера Бэкона — первопроходца экспериментальной науки, чьи труды бук­вально пропитаны алхимическим и астрологическим духом; Джордано Бру­но — многогранного ученого-эзотерика, ратовавшего за коперниковскую идею бесконечного Космоса; Парацельса — алхимика, заложившего основы современной химии и медицины; Уильяма Гилберта, чья теория о магнетиз­ме Земли зиждилась на утверждении, что в этом магните воплощена сама мировая душа; Уильяма Гарвея, открывшего кровообращение и пришедшего к выводу, что в микрокосмосе человеческого тела отражены циркулирующие системы Земли и планетарные движения макрокосмоса; Декарта, бывшего членом мистического ордена розенкрейцеров; Ньютона, примкнувшего к кругу кембриджских платоников и верившего в то, что он причастен древней традиции тайной премудрости, идущей от Пифагора и от еще более седой древности; да, наконец, и сам закон всемирного тяготения был сформули­рован в соответствии с представлениями герметизма о так называемых сим­патиях. Поэтому пресловутая «современность» Научной Революции кажется во многих отношениях проблематичной.
Однако новый образ Вселенной, что принесла с собой Научная Револю­ция, был достаточно однозначным и не оставлял места для астрологических или других эзотерических учений и представлений. И если первые подвиж­ники мировоззренческого переворота не обратили особого внимания на пос­ледствия, которые смена научной парадигмы несла астрологии, то уже вско­ре их явная несовместимость бросилась в глаза всем. Ибо положение о том, что Земля является планетой, подрывало самые основания астрологической методологии, исходившей из убеждения, что Земля есть главное средоточие и объект всех планетарных влияний. Теперь, когда Земля лишилась своего особого местоположения, перестав быть неподвижным центром Вселенной, становилось непонятно,  почему она может вызывать предпочтение Космоса. Все здание традиционной космографии, фундамент которого закладывался еще Аристотелем и Данте, теперь сильно пошатнулось: движущаяся Земля вторгалась в заповедные пределы небесного царства, определявшегося ранее как владение, где безраздельно господствуют планетные силы. После Нью­тона и Галилея прежнее разделение небесного и земного перестало иметь смысл, а без этой изначальной дихотомии начали рушиться те метафизичес­кие и психологические предпосылки, на которые опирались все астрологи­ческие верования. Теперь стала известна прозаичная правда: планеты суть материальные тела, пребывающие в движении благодаря инерции и силе притяжения, а вовсе не архетипические символы, движимые Космическим Разумом. Среди мыслителей Возрождения насчитывалось сравнительно не­много таких, кто не признавал за астрологией весомой ценности, однако уже то поколение, что явилось вслед за Ньютоном, насчитывало весьма не­многих, почитавших ее достойной изучения. Теснимая все дальше на за­дворки науки, астрология ушла в подполье, пользуясь отныне признанием только в узких эзотерических кругах и среди суеверных людей8. Астрологии, в течение почти двух тысячелетий восседавшей на троне «царицы наук» и на­ставлявшей королей и императоров, было отказано в доверии.
Современное мышление постепенно преодолело и ренессансную зачарованность античным мифом как самостоятельным измерением бытия (здесь надо сделать исключение для романтиков). Мнение о том, что боги — всего лишь расцвеченные вымыслы языческой фантазии, практически не нужда­лось в особых доказательствах уже начиная с эпохи Просвещения. И подоб­но тому, как в философии платоновские Формы уступили место объектива­ции эмпирических качеств, субъективных состояний, познавательных операций или «семейного сходства» языков,— точно так же античные боги преобразились в литературных персонажей, в художественные образы, в удобные метафоры, не претендующие на онтологическую реальность.
Современная наука «вычистила» из Вселенной все антропоморфные свой­ства, ранее проецировавшиеся на нее. Теперь мир стал бесстрастным, веще­ственным и бездуховным, и, таким образом, диалог с природой оказался невозможным — несмотря на все заявления волшебников, мистиков или об­ладающих некой божественной силой авторитетов. Объективное познание природы достижимо только с помощью свободного от пристрастий интеллек­та, опирающегося на опыт и критически его анализирующего. И хотя в дей­ствительности Научную Революцию сделала возможной совокупность неве­роятно разнородных в эпистемологическом отношении достижений мысли — идущее вразрез со свидетельствами опыта представление о Земле как о пла­нете, потребовавшее гигантского скачка сознания9; эстетические и мисти­ческие воззрения пифагорейцев и неоплатоников; ясновидческая мечта Де­карта о новой универсальной науке и возложенная им на себя миссия эту науку основать; вдохновленное герметизмом прозрение Ньютоном всемирно­го тяготения; бесчисленные находки гуманистов, вернувшие современности античные манускрипты (сочинения Лукреция, Архимеда, Секста Эмпири­ка, неоплатоников); по сути метафорический характер различных научных теорий и объяснений,— все это было оценено по достоинству лишь значи­тельно позднее. Для научного оправдания и утверждения любой гипотезы за­конными эпистемологическими правами обладали только эмпирическое до­казательство и рациональный анализ,  и уже на исходе Научной Революции оба эти метода использовались в каждом научном исследовании. Чересчур гибкие, синкретичные и мистические эпистемологии античности и их позд­нейшие модификации ныне были решительно отвергнуты.
Античная культура еще долгое время будет оставаться неким возвышен­ным царством, наводняя своими образами эстетические и художественные творения Запада. Современные мыслители по-прежнему будут черпать в ней вдохновение для своих политических и нравственных идей и систем. Гречес­кая философия, греческий и латинский языки, античная литература, собы­тия и действующие лица древней истории — все это будет по-прежнему про­буждать в современном сознании жадный интерес и ученическое почтение, нередко доходящее до благоговения. Тем не менее, гуманистическая ностальгия по классике уже не могла скрыть тот факт, что влияние последней на современную мысль неудержимо слабело. Ибо, когда речь заходила о стро­гом философском и научном анализе действительности, классическому ми­ровоззрению, при всем его историческом значении, при всех его достоин­ствах с точки зрения эстетики или художественного творчества, уже не под силу было тягаться с новой интеллектуальной четкостью и действенностью, которой современный человек по справедливости требовал для наилучшего постижения мира и самого себя.
Вместе с тем, древнегреческое мышление еще сохранялось в мышлении современном. В почти религиозном рвении, с каким ученый устремлялся на поиски знания, в его иногда неосознанной уверенности в рациональной умопостигаемости мира и человеческой способности обнаруживать ее, в кри­тической независимости его суждений, в его честолюбивом порыве раздви­нуть границы человеческого знания до самых далеких горизонтов — во всем этом продолжала жить Греция,


ТОРЖЕСТВО СЕКУЛЯРИЗМА НАУКА И РЕЛИГИЯ: ПЕРВЫЕ ШАГИ К СОГЛАСИЮ


Немедленно после наступления Научной Революции христианство разде­лило участь античного наследия,  причем и здесь не обошлось без парадок­сов.  Если Научная Революция заимствована у греков практически весь тео­ретический «реквизит»,  то у католической идеологии,  невзирая на все ее Догматическое неприятие любых новшеств,  она взяла весь необходимый набор стереотипов,  из которых сложилось и в рамках которых могло разви­ваться новое научное сознание.  Сюда внесла свой вынужденный вклад как церковная практика, так и церковная доктрина.  Как уже упоминалось, еще на заре средневековья церковные монастыри на Западе оказались единствен­ным прибежищем,  где были спасены достижения классической культуры, благодаря чему дух ее сохранился в веках.   На исходе первого тысячелетия Церковь официально поддерживала и поощряла обширную теоретическую деятельность схоластиков,  заложивших такие основы методологии рационализма без которых современный склад ума не смог бы сформироваться.
Покровительство, оказанное Церковью философии,  полностью оправдало себя, породив целый ряд сводов католического богословия. Для системати­зации христианского вероучения и его теоретического обоснования,  необходимых развивавшейся Церкви, схоластика разработала рациональный метод доказательства религиозных догм применением логики.  К тому же возраставшее признание ценности физического мира в пору высокого сре­дневековья породило и соответствующее признание положительной роли, которую играет научное познание этого мира как Божественного творения. При всем своем настороженном отношении к мирской жизни и «греховному миру»,  в иудео-христианском вероучении подчеркивались не только онтоло­гическая реальность этого мира, но и его неразрывная связь с благим и спра­ведливым Богом. Христианство принимало земную жизнь всерьез.  Поэтому научные искания в значительной мере исходили из религиозных побужде­ний,  опиравшихся не только на чувство активной ответственности человека в этом мире, но и на веру в реальность этого мира, в его порядок и — на заре современной науки — в его связь со всемогущим Богом.
Но деятельность схоластиков вовсе не сводилась к возрождению и хрис­тианской переработке греческих идей. Именно схоластики провели исчерпы­вающее исследование этих идей и их критический анализ и выдвинули свои альтернативные идеи — в частности,  предпосылки к определениям инерции и ускорения,  представление о равномерном ускорении свободно падающих тел,  гипотетические положения о движении Земли,— все это стало основой для того,  чтобы современная наука начиная с Коперника и Галилея присту­пила к выстраиванию своей парадигмы.  И,  пожалуй,  наиболее важные пос­ледствия имели не своеобразие теоретических нововведений схоластиков и не возвращение ими к жизни эллинской мысли,  но та не столь легко уловимая экзистенциальная позиция, которая от средневековых мыслителей перешла к их современным потомкам, а именно — теологически обоснованная и проч­но внедрившаяся уверенность в том, что богоданный разум человека наделен способностью постижения природного мира и что познание составляет его религиозный долг.   Интеллектуальная нить,  связующая человека с животво­рящим Логосом,  привилегированное положение,  в которое его ставит обла­дание божественным светом разума (вспомним lumen intellectus agentis Акви­ната),— с христианской точки зрения,   были основанием для познания человеком Космоса. Декартовское представление о естественном свете чело­веческого разума было прямым развитием (правда, отчасти секуляризирован­ным)  этого томистского образа.  Изречение Аквината,  приведенное им в «Summa theologica»*,— «авторитет есть наихудший метод доказательства» — станет важнейшим для будущих поборников независимого мышления.  Со­временный рационализм,  натурализм и эмпиризм — все это имело корни в схоластике.
Однако схоластика, с которой столкнулась натурфилософия XVI и XVII веков, была уже одряхлевшей системой, от которой разило начетничеством и морализаторством, что никак не отвечало духу времени. Она более не по­рождала никаких — или почти никаких — идей. Одержимость авторитетом Аристотеля, чрезмерная увлеченность утонченными словесными разграниче­ниями и логическими увертками, неспособность систематически проверять теории практическими опытами — все это характеризовало позднюю схолас­тику как устаревшее и закосневшее мировоззрение,   интеллектуальный авторитет которого надлежало немедленно ниспровергнуть, иначе отважной, как Геракл, науке грозило быть задушенной еще во младенчестве. С появлением Бэкона, Галилея, Декарта и Ньютона авторитет схоластики был решительно низринут, и она безвозвратно утратила былые позиции. С той поры наука и философия могли продолжать свое шествие, не нуждаясь более ни в теоло­гическом оправдании, ни в божественном свете внутри своего интеллекта, ни в пугающе громадных сверхсистемах схоластической метафизики и эпис­темологии.
* «Сумма богословия».— Лат.
И все же, невзирая на недвусмысленно светский характер современной науки, которая выкристаллизовалась из Научной Революции, даже сами за­чинщики научного переворота по-прежнему действовали, мыслили и оцени­вали свои труды в таких понятийных рамках, которые невольно заставляли думать о религиозном озарении. Они воспринимали свой интеллектуальный прорыв прежде всего как вклад в священную миссию науки. Их научные от­крытия несли духовную победу, ибо прозревали божественную архитектуру мира и истинный космический порядок. Исполненное радости восклицание Ньютона: «О Боже, я мыслю Твоими мыслями вслед за Тобой!» — явилось лишь кульминацией в длиннейшем ряду подобных же эпифанических* от­кровений, ознаменовавших вехи становления современной науки. В своей книге «De revolutionibus» Коперник прославлял астрономию как «науку, ско­рее божественную, нежели человеческую», стоящую ближе других наук к Богу по благородству целей, и склонялся в сторону гелиоцентрической тео­рии, ибо в ней обнаруживалось подлинное величие и точность Божьего ми­роздания. Сочинения Кеплера буквально пылают жаром божественных оза­рений, ибо он воочию зрел, как Космос открывает ему свои тайны10. Он именовал астрономов «священнослужителями высочайшего Бога, толковате­лями книги природы», а смысл собственной жизни видел в том, чтобы «сто­ять со своим открытием на страже у ворот храма Господня, у алтаря которого служит Коперник». В «Звездном вестнике» (Sidereus nuncius) он писал, что свои открытия с помощью телескопа ему удалось совершить благодаря про­светившей его ум Божьей благодати. Даже светски настроенный Ф. Бэкон рассматривал научное продвижение человечества в откровенно религиозных, благочестивых терминах, высказывая мысль о том, что материальным успе­хом человечество обязано своему духовному приближению к христианскому золотому веку. Декарт объяснял открывшееся ему понимание новой универ­сальной науки, которая явилась ему в символическом сне, Божественным вмешательством, с той поры направлявшим всю его деятельность; Бог опре­делил его путь познания и дал уверенность в успехе его исканий. А после от­крытий Ньютона божественный свет озарил новую науку. Казалось, что была написана новая Книга Бытия. Как
поведал эпохе Просвещения Алек­сандр Поп:
Nature and nature's laws lay hid in night; God said,
«Let Newton be», and all was light.
(В кромешном мраке мир сперва лежал;
«Да будет Ньютон»,— рек Господь, и свет настал).
* Epiphaneia (греч.) — появление, в христианстве — откровение божества, Богоявле­ние.— Примеч. пер.
Великая страсть, которую питали к выявлению законов природы ученые-новаторы, проистекала не в последнюю очередь из веры в то, что они заново обретают божественное знание, утраченное с грехопадением человека. На­конец-то человеческий разум постиг божественные действующие начала. Те­перь науке удалось сорвать покров с вечных законов, управляющих творением, то есть с самого божественного рукомесла. Благодаря науке че­ловек мог служить вящей славе Господней, представил на всеобщее обозре­ние математическое великолепие, сложнейшую точность и изумительный порядок, царящий на небесах и на Земле. Сияющая гармония этой Вселен­ной, открывшейся взорам новооткрывателей, пробуждала в них благоговей­ный   трепет   перед   лицом   Трансцендентного   Разума,    Творца   такого совершенного Космоса.
При этом религиозность главных первопроходцев новой науки не была каким-то обобщенным религиозным чувством: она имела прямое отношение именно к христианству.  Ньютон предавался изучению теологии и библей­ских пророчеств с таким же усердием,  что и занятиям физикой.  Галилей стремился спасти Церковь от заблуждения,  которое могло дорого ей обой­тись,  и,  несмотря на свои стычки с Инквизицией,  был непоколебим в своем католическом благочестии. Декарт прожил всю жизнь и умер набож­ным католиком.  Все их интеллектуальные суждения имеют христианскую подоплеку, словно вплетенную в саму ткань их научных и философских тео­рий. И Декарт,  и Ньютон выстраивали свои космологические системы,  ис­ходя из убежденности в существовании Бога. Для Декарта объективный мир существовал как устойчивая реальность,  потому что он находился в уме Бога, а человеческий разум был достоверным источником познания единст­венно благодаря присущей Богу истинности. По мнению Ньютона, материю невозможно объяснить лишь из нее самой: необходим некий Перводвигатель, Создатель,  Верховный зодчий и Правитель. Физический мир с его за­конами имеет начало в Боге, этим и объясняется его непрерывное существо­вание и стройный порядок.   И действительно,   когда Ньютон не нашел решения некоторых своих задач, он сделал вывод, что поддержание системы в правильном действии требует периодического вмешательства Бога.

КОМПРОМИСС И СТОЛКНОВЕНИЕ


Однако уже на ранних стадиях состоявшегося соглашения между наукой и христианством обнаружилось множество трений и разногласий, ибо, даже если не касаться креационистской онтологии, на которой все еще покоилась новая парадигма, научная вселенная — с ее механическими силами, вещест­венными небесами и Землей-планетой — все-таки не совсем вписывалась в традиционную христианскую картину мира. Любое открытие, совершенное в этой новой Вселенной, должно было выдержать испытание религиозной верой, а не ограничиваться научными доказательствами. Ведь Земля и род человеческий могут быть средоточием Божьего творения в метафизическом смысле, хотя этому положению и невозможно найти подтверждение со сто­роны естественной науки, для которой и Земля,  и Солнце — лишь два тела
среди бесчисленного множества других тел, движущихся в некой безгранич­ной и нейтральной пустоте. «Меня приводит в ужас вечное безмолвие этих бесконечных пространств»,— говорил Паскаль — математик, обладавший на­пряженным религиозным чувством. Христиане-интеллектуалы пытались переосмыслить свои религиозные представления, дабы согласовать их с Все­ленной, в корне отличавшейся от античной и средневековой космологии, в пределах которой развивалась христианская религия, однако метафизическая пропасть разверзалась все шире и шире. В ньютоновском космосе эпохи Просвещения рай и ад утратили свое местоположение в физическом измере­нии, природные явления потеряли свою символическую значимость, а чуде­са и волевое вмешательство божественной силы в человеческие дела представлялись все менее правдоподобными, ибо противоречили верхов­ной упорядоченности Вселенной, напоминавшей своей точностью хорошо отлаженный часовой механизм. Однако самые основания христианской ве­ры были слишком глубоко укоренены, чтобы их можно было полностью от­вергнуть.
Так возникла психологическая необходимость в картине Вселенной, под­чиняющейся двойной истине. Стало подразумеваться, что разум и вера при­надлежат к разным царствам, а философы и ученые, наряду с широкими об­щественными слоями, перестали видеть какую-то связь между научной действительностью и действительностью религиозной. Разум и вера, спло­ченные в пору высокого средневековья стараниями схоластиков, в особен­ности Аквината,— затем, с наступлением позднего средневековья, были раз­лучены Оккамом и номиналистами: вера устремилась в одном направлении, где впоследствии ее настигли Реформация, Лютер, буквальное прочтение Библии, фундаменталистский протестантизм и католическая Контрреформа­ция; тогда как разум отправился по иному пути — бок о бок с Бэконом, Де­картом, Локком, Юмом, эмпирической наукой, рациональной философией И Просвещением. Все поползновения вновь свести веру и разум вместе при­водили чаще всего к искажению природы той или другого — например, к ог­раничению религиозного опыта одним лишь нравственным побуждением в Системе Канта.
Так как и наука,  и религия прочно держались на ногах,  и в то же время каждая явно смотрела в свою сторону,  со всей неизбежностью последовало расщепление христианского мировоззрения: в нем отразился тот метафизи­ческий раскол, что заявил о себе не только в обществе, но и внутри личного дознания многих людей.  Религию все больше пытались загнать в отдельный «отсек» — как имеющую отношение скорее к внутреннему ­«я» человека,  не­жели к внешнему миру,  не столько к здешней жизни, сколько к загробной, и уже не ко всем дням недели, а к воскресенью.  Разумеется,  большинство, как и прежде,  исповедовало христианское вероучение и,  как будто отклик­нувшись с новой силой на учения физиков и философов Просвещения об от­влеченной механистической вселенной,  в XVII и XVIII столетиях вспыхнул и разгорелся в массах пожар пламенно-эмоциональных религиозных движе­ний: пиетизма — в Германии,   янсенизма — во Франции,   квакеров и методистов — Англии, в Америке же началась борьба за независимость.  Повсе­местно бытовала и набожность традиционного христианства: в это время западная религиозная музыка достигла своего апогея в творениях Баха и Ген­деля (кстати сказать,  даты рождения обоих приходятся на месяцы создания Ньютоновых «Начал»). Однако и среди столь разнообразных мнений, сквозь гущу которых научный и религиозный темпераменты торили себе разные пути, отчетливо прослеживался основной курс, взятый культурой в целом: научный рационализм неуклонно поднимался в гору, во всех и старых, и новых областях человеческого опыта в полный голос заявляя о своем превос­ходстве и главенстве.
За два столетия, истекшие вслед за веком Ньютона, в новом мировоззре­нии окончательно утвердился светский взгляд на вещи.  Не без драматичес­ких нот механистический материализм явил полное доказательство свей по­знавательной силы и утилитарной действенности. Теперь любые события и происшествия,  приходившие в явное противоречие с принятыми научными принципами,— такие, как ссылки на всякие чудеса и исцеление верой, заяв­ления о собственных религиозных откровениях или духовном экстазе,  про­рочества,  символические истолкования природных явлений,  «самоличные» встречи с Богом или дьяволом,— все это и этому подобное стали объяснять безумием,  или шарлатанством,  или тем и другим вместе.  Вопросы,  касаю­щиеся существования Бога или трансцендентной действительности, переста­ли играть главную роль в научном сознании, уже становившемся важнейшим фактором,  определяющим общую систему верований образованных людей. Еще в XVII веке для Паскаля,  преодолевавшего собственные религиозные сомнения и философский скептицизм, рывок к вере,  необходимый для со­хранения христианского миросозерцания, превратился в своего рода послед­ний шанс.  Теперь же очень многим,  оказавшимся в авангарде западной мысли, казалось, что этот путь ведет в тупик.
Что же вызвало в таком случае сдвиг от религиозности, столь ярко выра­женной у деятелей Научной Революции в XVI и XVII веках, к не менее под­черкнутому секуляризму западного интеллекта в XIX и XX веках? Безусловно, метафизическая несостоятельность обеих позиций, их несходство в путях по­знания, проистекающее из попытки «впрячь в одну повозку коня и трепетную лань»,— неизбежно вели к тому,  чтобы одно из двух начал наконец переси­лило.  Просто характер и особенности христианского откровения плохо увя­зывались с характером и особенностями научного откровения. Христианское учение зиждилось на вере в физическое воскресение Христа после смерти — событие, повлекшее за собой свидетельства и толкования апостолов и легшие в самое основание христианства. Однако с того момента, как почти во всем мире было принято научное объяснение всех существующих явлений,  обу­словленное естественными законами,  это чудесное событие,  а также и все прочие сверхъестественные явления, о которых повествуется в Библии, уже не могли восприниматься, как встарь, с беспрекословной верой.  Воскресе­ние из мертвых,  чудесные исцеления  и  изгнания бесов,   Спаситель-Бого­человек,  непорочное зачатие,  манна небесная,  претворение воды в вино, исторжение воды из скалы, расступившееся море — все это не имело убеди­тельности для современного мышления, которое справедливо усматривало в данных мотивах чересчур явное сходство с другими мифами и легендами,   в изобилии порожденными архаическим воображением.
Серьезный удар абсолютной истине христианского откровения был нане­сен и со стороны вновь появившейся академической дисциплины, весьма критически подошедшей к исследованию библейских текстов, доказавшей, в частности, неоднородное и явно человеческое происхождение текстов Священного Писания. И гуманисты Возрождения, и богословы Реформации на­стойчиво стремились обратиться к греческим и древнееврейским оригиналам Библии, что и привело к более критическому изучению первоначальных текстов и переоценке их исторической подлинности и сохранности. По мере того как несколько поколений ученых вели подобные исследования, Свя­щенное Писание понемногу утрачивало священный ореол боговдохновенности. Отныне стало возможным признать: Библия есть не столько древнее Слово Божие, несущее неоспоримую истину, сколько собрание литератур­ных сочинений, принадлежащих различным традиционным жанрам. Они создавались в течение долгих веков, после чего, пройдя через многие руки и подвергшись своего рода редакторской правке, были сведены воедино. Вслед за критикой библейских текстов не замедлило начаться критическое исследование истории христианской Церкви и ее догматики, а также исто­рии жизни Иисуса. Те научные приемы, которые были освоены и развиты при изучении светской истории и литературы, ныне были приложены к свя­щенным первоосновам христианства, что грозило опасными последствиями для веры.
Когда к подобным штудиям присоединилась еще и теория Дарвина, пол­ностью дискредитирующая повествование о сотворении мира в Книге Бытия, ценность христианского откровения уже стала в высшей степени проблема­тичной. Ведь человек едва ли был создан по образу и подобию Божьему, если он является биологическим потомком человекообразных приматов. Движу­щей силой эволюции в таком случае оказывалось не стремление к духовному преображению, а борьба за биологическое выживание. И если прежде, до Ньютона включительно, наука всеми силами поддерживала идею о сущест­вовании Бога, заверяя, что во Вселенной осуществляется некий высший за­мысел, то после Дарвина все свои силы наука направила уже против данной идеи. Выяснилось, что факты органического мира гораздо легче понять и объяснить с помощью таких эволюционных принципов, как естественный отбор, наследственность и изменчивость, и более нет необходимости прибе­гать к рассуждениям о трансцендентном Промыслителе и Зиждителе.
Разумеется, некоторые ученые христианской ориентации заметили неко­торое сходство между теорией эволюции и иудео-христианским учением о Божьем замысле развития человеческой истории — поступательном и прови­денциальном. Они искали параллели теории эволюции с таким имманент­ным эволюционным процессом, как воплощение Божества в человеке и в природе, расширительно толкуя Новый Завет, и даже делали попытки ис­править некоторые теоретические упущения дарвинизма, прибегая к религи­озным объяснениям. Однако явное несоответствие между исконным сотво­рением статичных видов, как об этом повествует Книга Бытия, и дарвиновским учением о том, как в ходе долгих тысячелетий естественного отбора виды подвергались непрерывному изменению, требовало слишком многого от культуры, издавна привыкшей к буквальному толкованию Биб­лии: зачастую просто более пристального взгляда было достаточно, чтобы посеять в рядах паствы сомнения и даже привести многих к неверию и отпа­дению от Церкви. Ибо в самых основах своих христианская вера в Бога, проявлявшего Свою волю через откровение и благодать, казалась предельно несовместимой с теми положениями об устройстве мира, которые диктова­лись здравым смыслом и наукой.  С появлением Лютера монолитное здание средневековой христианской Церкви дало трещину. С появлением Коперни­ка и Галилея трещину дала христианская космология. С появлением же Дар­вина стали очевидными признаки того, что скоро рухнет все христианское мировоззрение целиком.
В век,  как никогда ярко освещенный наукой и разумом,  «благая весть» христианства все больше теряла свою метафизическую убедительность, пере­став быть тем прочным и безопасным основанием,  на котором можно стро­ить свою жизнь,   и утрачивая понемногу былую психологическую мотива­цию.  С мучительной явственностью открылась полная невероятность всего нерасторжимого сплетения событий: разве возможно,  чтобы бесконечный и вечный Бог неожиданно воплотился в обличье какого-то одного человека,  в конкретное историческое время и в конкретном географическом месте толь­ко для того,  чтобы подвергнуться позорнейшей казни? Чтобы одна-единст­венная краткая жизнь,  прожитая два тысячелетия назад человеком из без­вестного первобытного народа на планете,   которая,   как стало теперь известно,  представляет собой сравнительно невеликое шарообразное скопле­ние вещества, вращающееся вокруг одной звезды из миллиарда ей подобных в  неимоверно  пространной  и  безличной  Вселенной,— разве возможно, чтобы столь неприметное событие имело особенное космическое и вечное значение? Вера в это потеряла всякую убедительную силу в глазах людей рас­судительных.  В  высшей степени невероятно,  чтобы целая Вселенная была как-то особенно озабочена именно этой крошечной частицей своих неизме­римо огромных пространств,— если она вообще может быть чем-нибудь «оза­бочена». Теперь,  когда современное мышление испытывало жгучую потреб­ность  найти  социальное,   эмпирическое,   научное  подтверждение  всем утверждениям веры,  чары христианства заметно слабели.
Вероятным же критический современный интеллект признавал следую­щее: в иудео-христианском понятии Бога воплотилось своеобразное соедине­ние фантазии о силе и могуществе, выдающей желаемое за действительное, и антропоморфной проекции, длительное время творимой человечеством, дабы смягчить всю боль жизни и перенести все беды, казавшиеся неперено­симыми. Если же, освободившись от чрезмерной чувствительности, челове­ческий разум обратится напрямую к свидетельствам конкретного опыта, то окажется, что нет необходимости постулировать существование Бога, тем более, что многое свидетельствует против Его существования. Научные дан­ные наводили на ошеломляющее предположение о том, что природный мир и его история суть выражение некоего безличного процесса. Всякие же рас­суждения о том, что является причиной этого сложного феномена, отмечен­ного признаками как порядка, так и хаоса, драматичного и в то же время ли­шенного очевидной цели, «безнадзорного» в том смысле, что за ним не кроется никакое божественное правление,— рассуждения, в которых люди берут на себя смелость выдвигать некие постулаты и давать определения тому, что стоит за этой эмпирической действительностью, следует рассмат­ривать как болезненные потуги ума и пустые грезы, бесплодные небылицы. Свойственная античности обеспокоенность космическими предначертания­ми и божественными целями, стремившаяся найти в них какое-то высшее метафизическое значение и задававшаяся по поводу любого явления вопро­сом «почему?«,— ныне ослабила былую хватку и перестала занимать ученых. Теперь стало ясно: гораздо плодотворней сосредоточиться на вопросе «как?», то есть на материальных механизмах,  на законах природы,  на конкретных данных,  поддающихся измерению и проверке11.
Нельзя сказать, что наука злостно настаивала на внимании к фактам и на более «узком» взгляде на вещи просто по близорукости. Скорее, это объяс­няется тем, что получить опытным путем можно лишь ответы на вопрос «как?», то есть обнаружить эмпирические соотношения и материальные при­чины. Телеологические замыслы и духовные причины заведомо не поддают­ся подобной проверке, их нельзя систематизировать и вычленить, поэтому человеку не дано знать, существуют ли они вообще. Лучше иметь дело с та­кими понятиями, которые обобщают эмпирические показания, чем допус­кать, чтобы в научное рассуждение вкрались некие трансцендентные катего­рии (сколь возвышенными они ни представлялись бы сами по себе), способные дать в конечном итоге не больше подтверждений, нежели вол­шебная сказка. Бога едва ли можно назвать сущностью, поддающейся про­верке. И уж во всяком случае сам характер и modus operandi* иудео-христи­анского Бога никак не укладывался в схему того реального мира, с которым имеет дело наука.
Христианство с его апокалиптическими пророчествами и священными обрядами, Богом-человеком и Спасителем мира, с чудесами, моралистичес­кими назиданиями, поклонением святым и их мощам легче всего было тол­ковать как весьма удачный народный миф — вселяющий надежду, придаю­щий существованию людей смысл и порядок, однако лишенный какого бы то ни было онтологического основания. В подобном свете христиане пред­ставали людьми благонамеренными, но излишне легковерными. С победой дарвинизма, в частности сразу после знаменитого оксфордского дебата, со­стоявшегося в 1860 году между епископом Уилберфорсом и Т. Г. Гексли,— наука добилась полной независимости от религии. После Дарвина любое со­прикосновение науки и богословия стало невозможным, поскольку наука все более целенаправленно и все более успешно изучала объективный мир, тогда как богословие, практически лишившись права голоса за пределами религи­озных интеллектуальных кругов, мало-помалу сужающихся, всецело сосре­доточилась на вопросах духовных. Осознав, что между Вселенной, под­властной объективному научному постижению, и областью существования религиозных истин окончательно пролегла пропасть, современное богосло­вие стало склоняться в сторону все более субъективной позиции. Раннехристианская вера в то, что Грехопадение и Искупление относятся не только к человеку, но и ко всему Космосу,— учение, потускневшее уже после Рефор­мации,— ныне исчезла вовсе: процесс спасения имеет смысл, если он отно­сится к личным взаимоотношениям между Богом и человеком. Отныне глав­ный упор делался на внутреннее вознаграждение, которое несет христианская вера, причем особо подчеркивалась несопоставимость опыта Иисуса Христа с опытом обычных людей, живущих повседневной жизнью в этом мире. Бог принципиально отличен от человека и от здешнего мира, в этом и заключается суть религиозного опыта. Важнейшей основой религии стал теперь личный «рывок к вере», а не открываемое в тварном мире при­сутствие Бога или «объективный» авторитет Священного Писания.
* Способ действий.— Лат.
Приняв подобные ограничения, современное христианство возложило на себя новую роль, уже не претендуя, как прежде, на монументальную всеохватность. Христианское откровение, долгое время бывшее для западной культуры и объяснением всего зримого мира, и универсальной системой ве­рований, ныне утратило былое значение. Правда, христианская этика не исчезла из нового мирского сознания. Для многих нехристиан — даже для упрямых агностиков и атеистов — проповедовавшиеся Иисусом нравствен­ные идеалы сохранили свою притягательную силу, впрочем наравне с им­перативами других этических систем. Но христианское откровение в це­лом — абсолютная истинность Слова Божьего, воплощенного в Библии, божественный замысел спасения, чудеса и все прочее — не могло больше восприниматься всерьез. Все чаще люди начинали думать, что Иисус был просто человеком, хотя и обладавшим исключительным даром убеждения. Сострадание и милосердие оставались общественным и личностным идеа­лом, однако в них видели теперь скорее светскую и гуманистическую цен­ность, нежели религиозную. Либеральный гуманизм сохранял некоторые черты христианской этики, правда, отказавшись от трансцендентных обо­снований последней. Вспомним, как новое мышление некогда восхищалось высокой духовностью и нравственностью платоновской философии, одно­временно отвергая ее метафизику и эпистемологию. Подобная участь выпала и надолго христианства: оно продолжало пользоваться уважением, особенно это касалось его этических предписаний, но его притязания на обладание метафизической истиной с каждым днем оспаривались все громче.
Надо сказать, что, по мнению некоторых ученых и философов, сама наука имела религиозный смысл, то есть была открыта религиозному толко­ванию или служила как бы мостиком к религиозному постижению Вселен­ной. Красота естественных форм, великолепное многообразие природы, не­обычайно сложное строение человеческого тела, совершенствование, которому подвергся в процессе эволюции человеческий глаз или человечес­кий мозг, математическая модель космоса, невообразимое величие заоблач­ных пространств — все это, как иногда представлялось, напрямую говорит о существовании некоего Божественного Разума и поистине чудотворной силе премудрости. Были и ответные возражения: подобные явления суть непо­средственные и сравнительно случайные результаты действия естественных законов — физических, химических, биологических. Человеческая душа, стремящаяся найти поддержку и руководство Провидения, склонна проекти­ровать вовне собственные представления о ценности и цели и олицетворять их в природных явлениях, однако научное мышление сознательно избегает всякого анропоморфизма. Ведь весь «сценарий» космической эволюции вполне объясним как следствие случайности и необходимости, стихийного взаимодействия естественных законов. В подобном свете любые религиоз­ные истолкования надлежало расценивать как поэтичные фантазии, не имеющие отношения к науке и ее методам познания. Понятие «Бог» стало для науки «ненужной гипотезой»12.


ФИЛОСОФИЯ, ПОЛИТИКА, ПСИХОЛОГИЯ


Скорейшему повороту в сторону сугубо мирского немало способствовало и параллельное науке развитие философии.   В  ходе Научной Революции на заре Просвещения религия еще сохраняла свои позиции среди философов, но уже подверглась некоторому видоизменению в процессе становления на­учного мышления. Вольтер и другие деисты эпохи Просвещения ратовали за «естественную религию разума». По их мнению она не только способствова­ла рациональному постижению мира и открывала его первопричину, но и да­вала объяснение религиозным и этическим системам других культур — так как содержала основополагающую идею о том, что существует некое универ­сальное религиозное сознание, укорененное в общечеловеческом опыте. На таком фоне претензии христианства на обладание абсолютной истиной лиша­лись оснований, как и претензии других мировых религий. Космическое зодчество Ньютона требовало присутствия Космического Зодчего, однако атрибуты такого Бога могли быть выведены только из эмпирического иссле­дования его творения, а не из откровения, поддерженного авторитетом Цер­кви. Первобытные, библейские и средневековые религиозные представле­ния рассматривались деистами как первые шаги юного человечества к современному пониманию того Безличного Рационального божества, что упорядочивает мир творения.
Однако даже такое представление о Боге вскоре начало терять поддержку философии. Декарт утверждал существование Бога уже не верой, но разу­мом, однако его онтологическое доказательство бытия Бога встретило со временем критическое отношение, которое выразили каждый по-своему и Юм, и Кант, величайшие философы Просвещения. Как и предсказывал че­тырьмя столетиями ранее Оккам, рациональная философия не может взять на себя смелость высказываться о предметах, неизмеримо превышающих возможности основывающегося на опытных данных разума. В конце XVII века, когда только занималось утро Просвещения, Локк задался целью, сле­дуя традиции эмпирической теории познания Бэкона, нащупать корни лю­бого знания о мире в чувственном опыте и последующем отражении этого опыта разумом. Сам Локк склонялся к деизму и разделял уверенность Декар­та в том, что существование Бога логически явствует из наличия ясного и безошибочного знания. Однако тот эмпиризм, поборником которого он яв­лялся, неизбежно ограничивал способность человеческого разума к позна­нию, сводя ее лишь к тем явлениям, которые можно подвергнуть проверке опытом. По мере того как философы, поколение за поколением, выстра­ивали все более строгие заключения на основании эмпирических данных, становилось ясным: все философские рассуждения о Боге, о бессмертии и свободе души, а также все прочие предположения, выходящие за рамки кон­кретного опыта,   не имеют под собой никакой почвы.
В XVIII веке Юм и Кант опровергли традиционные философские доказа­тельства бытия Бога, указав, что причинность не всегда способна продви­нуться от чувственного к сверхчувственному. Основание для сколько-нибудь ценных философских выводов можно обрести лишь в той области, где воз­можен опыт, где ощущения «докладывают» о конкретных частностях. Юму, который был мыслителем всецело светским и более прямолинейным в своем скептицизме, казалось абсурдным доказывать на основании достаточно со­мнительных свидетельств этого мира бытие Бога. И даже Кант, будучи сам глубоко верующим и настаивая на сохранении нравственных императивов христианской совести, тем не менее признавал, что похвальный философ­ский скептицизм Декарта приказал долго жить в тот самый миг, когда он провозгласил свое доказательство бытия Бога, основываясь на своем же принципе cogito. Для Канта Бог был непознаваемым запредельным — не по­знаваемым, но мыслимым, причем только тогда, когда человек внимает собственному внутреннему чувству нравственного долга. Ни человеческий разум, ни эмпирический мир не в состоянии дать никаких прямых или недвусмысленных указаний на божественную реальность. Человек может ве­ровать в Бога, он может верить в свободу и бессмертие своей души, но пре­тендовать на то, что эти внутренние убеждения обладают рациональной определенностью, он не может. В глазах этого сурового философа любая метафизическая или какая-то другая «определенность» в отношении Бога была ложной, поскольку не имела под собой здравого основания для провер­ки. Неотвратимым следствием эмпиризма и критической философии яви­лось, как следовало ожидать, изгнание из современной философии всякой теологии.
В то же время самые смелые мыслители французского Просвещения все больше тяготели не только к скептицизму, но и к атеизму и материализму, видя в них наибольшее интеллектуальное соответствие науке. Дидро — глав­ный редактор Encyclopedie, этого великого замысла культурного воспита­ния, порожденного Просвещением,— собственной жизнью явил пример того, как мыслящий человек постепенно переходит от религиозной веры к деизму, затем к скептицизму и наконец к материализму, несколько непосле­довательно дополненному деистической этикой. Менее склонен к компро­миссу оказался Ламетри — врач, мысливший человека чисто физическим су­ществом, чем-то вроде органического механизма, чьи заблуждения касательно обладания независимой душой или разумом проистекают всецело из взаимодействия входящих в состав его тела физических компонентов. Этическим следствием подобной философии явился гедонизм, и Ламетри не преминул стать его защитником. Барон Гольбах, физик, сходным образом утверждал определяющую роль материи как единственной умопостигаемой реальности и абсурдность религиозной веры перед лицом опыта: ведь если зло в этом мире вездесуще, то значит, Богу недостает силы, справедливос­ти, или сострадания. С другой стороны, случайные проявления добра и зла вполне сообразуются со вселенной, состоящей из лишенной разума мате­рии, над которой не вершит надзор никакой промыслитель. Атеизм призван развеять и уничтожить химеры религиозной фантазии, представлявшие угро­зу для всего рода людского. Человека необходимо вернуть в лоно природы, опыта и разума.
XIX век доведет до логического завершения идеи Просвещения: Конт, Милль, Фейербах, Маркс, Геккель, Спенсер, Гексли и (несколько в ином духе) Ницше — все они отслужат панихиду по традиционной религии, про­водив ее похоронным набатом. Иудео-христианский Бог будет сочтен пло­дом человеческого воображения, и теперь, когда человек поднимется на новую ступень зрелости, он не будет нуждаться в этом фантоме. Теперь че­ловеческую историю начали толковать как продвижение от мифолого-рели­гиозной стадии к стадии отвлеченно-метафизической, от нее к полному три­умфу науки, которая прочно укоренится в действительности. Единственной реальностью является этот видимый вещественный мир, которому принадле­жит человек. Все метафизические размышления, касающиеся «высших» ду­ховных сущностей,  суть не что иное,  как праздная игра ума,  оказывающая
дурную услугу человечеству и пагубная для его будущности. Долг нынешней эпохи — объяснить понятие Бога, в котором отразилась всего лишь внешняя проекция внутренней человеческой природы. Вполне допустимо говорить о каком-то «Непознаваемом», стоящем за явлениями зримого мира, однако дальше этой черты начинается запретная зона. Гораздо более очевидным, да и полезным для современного мировоззрения, было другое: явления этого мира, к неоценимому благу всего человечества, подвластны научному пости­жению, и постижение это происходит на всецело естественных основаниях. Оставалось только разрешить вопрос о том, кто или что вызвало к жизни фе­номен, называемый Вселенной. Однако интеллектуальная честность не по­зволяет делать определенных выводов на сей счет и даже начинать подобные расследования. Сточки зрения эпистемологии, ответ на этот вопрос нахо­дится за пределами человеческого кругозора, не имея к тому же особого зна­чения ввиду более неотложных и более достижимых интеллектуальных целей. Стараниями Декарта и Канта былая связь между христианской верой и человеческим разумом еще больше ослабла. К концу XIX века эта связь за весьма редкими исключениями исчезла вовсе.
Было и множество других, далеких от эпистемологических, факторов — политических, общественных, экономических, психологических,— подтал­кивавших современное мышление к секуляризации и разрыву с традицион­ными религиозными верованиями. Еще до того как промышленная револю­ция продемонстрировала всю утилитарную ценность науки, прочие культурные достижения уже показали преимущество научных взглядов над религиозными. Научная Революция зародилась среди смуты и хаоса религи­озных войн, разразившихся вслед за Реформацией,— войн, которые ввергли всю Европу более чем на сто лет в состояние кризиса и которые велись во имя «абсолютных истин», посеявших рознь в христианском мире. Эти об­стоятельства бросили тень на цельность и чистоту самого христианского ми­ропонимания, как заставили сомневаться и в его способности внести в мир покой и согласие, не говоря уж о сострадании. Несмотря на религиозный пыл лютеранского, цвинглианского, кальвинистского, анабаптистского, англиканского, пуританского или католического толка, охвативший евро­пейское население сразу после Реформации, для многих стало очевидным, что христианская культура бессильна привести к согласию, выдвинув какую-то религиозную истину, которая обладала бы равной ценностью в глазах всего человечества, и это указывает на необходимость какой-то совершенно иной мировоззренческой системы, не вызывающей столь ярого противобор­ства своей субъективностью и обладающей большей рациональной убеди­тельностью. Научное мировоззрение, объективно нейтральное и поддаю­щееся проверке опытом, вскоре завоевало полное признание в образованной среде, потому что научная система представлений была приемлема для всех без изъятия, находясь поверх любых политических и религиозных барьеров. К тому моменту когда стихли последние судороги реформаторских потрясе­ний, Научная Революция уже близилась к завершению. В последнее деся­тилетие Тридцатилетней Войны (1638—48) увидели свет «Диалог о двух новых науках» Галилея, «Начала философии» Декарта, а в 1642 году появил­ся на свет Ньютон.
В  том,   что современное сознание все больше отворачивалось от рели­гии,   играли роль и сложные политические обстоятельства.  Веками судьбу Европы определяли тесные связи иерархии христианской Церкви с общест­венно-политическими феодальными структурами,   идейно-смысловым сре­доточием которых служили такие освященные традицией венценосные авто­ритеты,  как Бог,  папа римский и король.  К XVIII веку эти связи утратили прежний взаимовыгодный характер и ослабели.  Становившееся все более очевидным неправдоподобие христианской картины мира и антигуманность феодализма в своей совокупности породили в разных слоях общества убежде­ние в том,  что для вящего блага человечества следует как можно скорее уничтожить систему, державшуюся на этих связях.  Французские философы Вольтер, Дидро,   Кондорсе и их последователи из числа французских рево­люционеров видели в католической Церкви,   находившейся на  вершине власти и богатства, оплот реакционных сил, защитницу консервативных ус­тановлений ancien regime*.   В  глазах философов Просвещения,  власть цер­ковной иерархии стала главным препятствием для развития цивилизации. Помимо экономических издержек на свое роскошное  содержание  и обще­ственных злоупотреблений,   царившая в Церкви атмосфера нетерпимости и косности,  присутствие всевидящего глаза и всеслышащего уха цензуры,  от которых некуда было скрыться,  внушала мыслящим людям неописуемое от­вращение и ужас.
Вольтер, убедившись воочию в благотворных последствиях религиозной терпимости в Англии, с воодушевлением начал пропагандировать англий­ский опыт на континенте как образец для подражания, неустанно восхваляя также новые философские и научные идеи Бэкона, Локка и Ньютона. Во­оружившись наукой и разумом и защитившись броней эмпирики, Просвеще­ние вступило в поединок со зловещим драконом, удушающим все живое мертвой хваткой своих колец,— со средневековой догматической Церковью и религиозными суевериями,— драконом, подобно Фафниру, ревниво охраня­ющим неправедное государство13. Догматическая религия с ее притязаниями на авторитет в культуре была признана заведомо враждебной личной свобо­де, интеллектуальной работе и духу свободного познания, Всякое религиоз­ное сознание за исключением некоторых рациональных форм, например де­изма, считалось врагом человеческой свободы.
Только Жан Жак Руссо, «женевский философ», утверждал иные взгля­ды. Подобно своим соратникам, ставшим авангардом Просвещения, Руссо критически относился к действительности и стремился к ее преобразованию. Однако именно тот прогресс цивилизации, который они так прославляли, представлялся ему источником большинства зол и бедствий в этом мире. Че­ловек, по мысли Руссо, страдает от порочных последствий цивилизации, отчуждающей его от естественного состояния простоты, искренности, ра­венства, доброты и правильного понимания вещей. Кроме того, Руссо был убежден, что религия является неотъемлемой частью внутренней жизни че­ловека. Он считал, что возвеличивая разум, философы оставляют без вни­мания действительную природу человека — мир его чувств, внутренних глу­бинных побуждений, интуиции и духовной жажды, который не дано вместить никаким отвлеченным формулам. Руссо с недоверием относился к Церкви и духовенству и находил абсурдными их претензии на обладание монополией на истину и на особое место, которое католическая религия якобы заслужила у Создателя мира, большинство жителей которого вообще не слы­хали о христианстве. Да и разногласия внутри самого христианства были более чем печально знамениты. Разуверившись в истинности богословских догм, в святости церковной иерархии и в правоте любой из противоборству­ющих сект, Руссо пришел к мнению, что человечество будет служить Созда­телю наилучшим образом тогда, когда возвратится к природе, ибо она одна вмещает высшую ценность и истину, что доступна чувствам и пониманию всякого. Бог деистов, существование которого доказывалось рациональным путем, для Руссо был неприемлем: ведь любовь к Богу и нравственное чувст­во, живо переживаемые, не нуждались в рациональных объяснениях. То бо­жество, что признавал Руссо, было не безличной первопричиной, но Богом любви и красоты, которого душа человеческая способна познать внутренним чувством. Благоговейный трепет перед величием Космоса, радость размыш­лений в одиночестве, внезапные проблески совестливой нравственности, ес­тественная непроизвольность человеческого сострадания, «теизм» самого сердца — вот подлинные,  естественные основоположения религии.
* Старого режима.— Фр.
Таким образом, Руссо поднялся как над ортодоксальной Церковью, так и над философами-скептиками, соединив религиозную направленность пер­вой с реформизмом последних и вместе с тем заняв критическую позицию по отношению к обоим: если Церковь своими ограничениями заводила в тупик догматизма, то и философы, запутавшиеся в собственной паутине отвлечен­ных построений, не могли из нее выбраться. Именно в позиции Руссо таи­лось зерно дальнейшего развития, ибо, заново утверждая естественную ре­лигиозность человека, Руссо способствовал освобождению современного сознания от догматического христианства. Его учение, близкое к деизму, было проникнуто духом преобразований, в то же время отвечая религиозным стремлениям современного мышления и придавая им совсем новое измере­ние. Религия Руссо — универсальная по своей сути, уходившая корнями в природу, в мир субъективных ощущений и мистических прозрений, а не в догматические толкования Библии, породила в западной культуре целое ду­ховное направление, представленное Романтизмом, а значительно позже, в наше время — экзистенциализмом.
Итак, буря и натиск XVIII века — антиклерикальный деизм Вольтера, рационалистический скептицизм Дидро, эмпирический агностицизм Юма, Материалистический атеизм Гольбаха, естественный мистицизм и эмоцио­нальная религия Руссо — окончательно уронили авторитет традиционного христианства в глазах прогрессивных и просвещенных европейцев.
В XIX веке и официальная религия, и сама потребность в религиозном чувстве попали под беспощадно-хлесткую критику Карла Маркса, обрушив­шегося на них с общественно-политических позиций и предрекшего, что ос­вободившаяся от пут религии энергия трудящихся масс вскоре хлынет в русло революционных переворотов. По Марксу выходило, что все идеи и надстроечные формы, в том числе и религия, суть отражение материальных причин, в частности, классовой борьбы. Официальная церковь при всей высокой нравственности своего учения редко снисходила до забот о нуждах неимущих. Такое противоречие между идеологией и практикой, по мнению Маркса, лишь на первый взгляд представляется странным, на деле же цели­ком согласуется с истинной целью Церкви, ибо подлинное ее назначение состоит в том, чтобы держать в послушании низшие классы. Религия, этот единственно доступный угнетенному народу наркотик, стоит на страже ин­тересов правящего класса и ограждает его от недовольства эксплуатируемых масс, отвлекая эти массы от попыток изменить социальный мир с его не­справедливостью и эксплуатацией обещаниями спасения и награды в загроб­ной жизни. Официальная религия является важнейшим элементом буржуаз­ной системы надзора за состоянием общества, ибо религиозные верования служат как бы успокоительным средством для пролетариата, ввергающим его в покорное оцепенение. Говорить о Боге и строить свою жизнь на зыбучем песке подобных небылиц — значит быть предателем по отношению к челове­ку. Подлинная философия — это руководство к действию, и она должна ис­ходить из истинных потребностей человека. Чтобы преобразить мир и осу­ществить идеалы справедливости и человеческого общежития, человечество должно пробудиться от вековой спячки и освободиться от пут религии.
Более умеренные либерально настроенные представители общества XIX века высказывались за ограничение влияния официальной религии на поли­тическую и интеллектуальную жизнь, поддерживая идеал религиозного плю­рализма. Вольнодумцы и свободомыслящие боролись за свободу выбирать религию и отправлять культ или не исповедовать никакой религии, обосно­вывая это естественными правами человека14. Свободомыслящие религиоз­ные люди тоже считали, что насильственно насаждаемая религиозность, не говоря уж о навязывании какой-либо одной формы религии, не может спо­собствовать пробуждению подлинно религиозного взгляда на жизнь.
Однако в подобной либеральной атмосфере, пронизанной плюрализмом мнений, наиболее обычным и для многих естественным было светское со­знание. Религиозная терпимость незаметно переходила в религиозное без­различие. Гражданину западного мира больше не вменялось в обязанность быть христианином, и по мере возрастания религиозной свободы все меньше деятелей культуры находили христианское учение убедительным или хотя бы удовлетворительным. Философы либерального утилитаризма и радикального социализма предлагали своей эпохе более неоспоримую программу челове­ческой деятельности, чем традиционные религии. К тому же, материалис­тическая направленность была характерна не для одного только марксизма, ибо если на ранних стадиях капитализм получал поощрение со стороны про­тестантизма, то теперь полная поглощенность капиталистического общества материальным прогрессом не оставляла места для внимания к спасительной вести христианства, как и к другим духовным ценностям. И если в соблюде­нии религиозной обрядности еще и видели некий символ общественного благополучия и цивилизации, то подчас само это соблюдение было неотли­чимо от условностей викторианской морали.
Помимо всего, сама католическая церковь выступала невольным посо­бником собственного падения. Разразившись в ответ на протестантскую ересь грозой Контрреформации, Церковь встала на оборону своего консерва­тивного тыла, практически канонизировав свое прошлое как в учении, так и в установлениях и тем самым сделав его неспособным видоизменяться, как того требовало новое время. Католичество осталось незыблемой твердыней в глазах своей по-прежнему многочисленной паствы, утратив взамен всякую власть над крепнувшим современным сознанием. В протестантизме наблю­далась обратная картина: развернув знамена Реформации,  протестантские церкви сложились в антиавторитарные и децентрализованные системы, от­казавшись от монолитных форм католичества и признав за основу учения лишь буквальное понимание Священного Писания. Однако тем самым про­тестантское течение разбилось на множество мелких и разобщенных сект так что, некоторое время спустя, их паства часто, не выдержав натиска на­учных открытий, недвусмысленно свидетельствовавших против буквального истолкования Библии, поддавалась мирскому влиянию новой эпохи. Taк или иначе, христианство теряло свою значимость для современного мышле­ния. К XX веку, когда миллионы людей спокойно покидали лоно унаследо­ванной ими религии, последняя безвозвратно утратила свое прежде высокое положение в иерархии культурной жизни.
Отныне христианство ощутило себя церковью не только разделенной, но и неотвратимо сужающейся, ослабевающей под напором секуляризма, на­ступающего отовсюду. Христианство оказалось теперь в такой исторической ситуации, которая заставляла вспомнить о временах его зарождения, когда оно было всего лишь одной религией из множества других, сосуществовав­ших в необъятном, искушенном в мудрствованиях, урбанизированном мире, неоднозначно относящемся к религии вообще и далеком от христиан­ского откровения, в частности. Неугасимый огонь ненависти, некогда пы­лавший между протестантством и католичеством, взаимное отчуждение бес­численных христианских сект, ныне угасли, поскольку все эти островка веры внезапно ощутили свою близость друг другу перед лицом угрожающе светского мира. Христианство стало более охотно признавать свое родство даже с иудаизмом, веками находившимся на положении изгоя во всем кре­щеном мире. С наступлением современной эпохи выяснилось, что у всех ре­лигий между собой гораздо больше общего, нежели различного: ибо все он обладают ускользающей драгоценной истиной. Многие из тех, кто исследо­вал современное сознание, были убеждены, что дни религии сочтены и не­далек тот час, когда религиозное безумие навсегда уйдет из жизни разумного человека.
Тем не менее, иудео-христианская традиция по-прежнему держалась до­вольно стойко. Миллионы семей продолжали воспитывать детей, придер­живаясь буквы и духа унаследованной религии. Богословы продолжал развивать — с учетом новых исторических тонкостей — истолкование Свя­щенного Писания и церковной традиции, находя религиозным принципам более гибкое и искусное применение в условиях современного мира. Като­лическая Церковь постепенно перестала чуждаться современности с ее плю­рализмом, экуменизмом и свободой в отношении религии и культа. Христианские церкви в целом решились увеличить число прихожан, сделали свои уставы и учения более созвучными требованиям современного сущест­вования — интеллектуальным, психологическим, общественным, полити­ческим. Были совершены попытки несколько изменить представление о Боге, по природе Своей скорее имманентного и отчасти не чуждого разви­тию (в отличие от Бога традиционной религии), то есть более сообразного современной космологией и различными интеллектуальными течениями. Многие великие философы, ученые, писатели и художники искали в иудео-христианской системе ценностей и духовное утешение, и смысл жизни. Од­нако общее культурное развитие интеллектуальной элиты и современного сознания в целом напоминало дитя, взращенное на сказках, но с наступлением зрелости ставшее светским скептиком, то есть имело совсем иную на­правленность.
Ибо за всеми анахронизмами, выпиравшими из бытующих установок и из писаных заветов и тормозящими движение христианства, крылись рас­хождения психологического характера между традиционными иудео-христи­анскими представлениями человека о самом себе и аналогичными представ­лениями современного человека. Уже в XVIII — XIX веках несмываемое позорное пятно первородного греха перестало омрачать жизнь тех, кто ро­дился в блистающем мире современного прогресса. К тому же это учение едва ли можно было увязать с научными взглядами на человека. Традицион­ный образ семитско-августиновско-протестантского Бога, который сотворил человека слишком слабым, чтобы устоять перед искушением лукавого, и ко­торый осуждает большинство созданных им людей на вечное проклятие, не­взирая на их добрые поступки или попытки вести добродетельную жизнь,— этот образ перестал быть приемлемым или убедительным для многих здраво­мыслящих умов, принадлежавших целиком к современной культуре. Внут­реннее освобождение от религиозного чувства вины и страха, предлагавшее­ся светским мировоззрением, ныне таило в себе такую же притягательную силу, как некогда — внешнее освобождение от гнетущих политических и об­щественных структур, пропитанных тлетворным духом государственной цер­кви. Все чаще стали признавать, что дух человеческий проявляется в мир­ской жизни или не проявляется вовсе, что любое разделение на сугубо духовное и сугубо мирское искусственно, к тому же обедняет оба начала. Отводить человеческому духу место где-то в иной реальности, трансцендент­ной или неотмирной,— значит,  уничтожать его.
Кульминацией развития западноевропейского сознания, предвосхитив­шей экзистенциализм XX века, явилось знаменитое провозглашение Фрид­рихом Ницше «смерти Бога». С беспощадностью пророка он, как в зеркале, отразил сущность христианства с его ложными ценностями и лживыми сло­вами, отрицающими естественную жизнь человека и его тело, эту землю, мужество и отвагу, радость и свободу, созидание и саму жизнь. «Лучше должны петь они, чтобы поверил я в их спасителей: что-то непохожи на спа­сенных ученики их!» Многие были согласны с этими обличениями. Для Ницше «смерть Бога» означала не просто признание религии обманом, но и отречение от всей системы ценностей христианской культуры, которая так долго удерживала человека от смелого и свободного приятия жизни во всей ее полноте.
С появлением Фрейда религия стала объектом систематического и скру­пулезного психологического анализа. Открытие бессознательного, содержа­нием которого являлись целые комплексы связанных с различными по­трясениями воспоминаний, вытесненных из сознания и тем не менее проецируемых им на более поздний опыт, стало основой нового взгляда на происхождение религиозных верований. В свете психоанализа иудео-хрис­тианский Бог представал некоей материализацией психологической проек­ции наивного восприятия ребенком своего отца, налагавшего строжайшие запреты на его желания и казавшегося всемогущим. В религиозном поведе­нии и в самих верованиях, переосмысленных под этим углом зрения, начали усматривать симптомы глубоко внедрившегося в культуру обсессивно-ком­пульсивного невроза (иными словами,  невроза разного рода навязчивых состояний, влечений и действий). Что касается проекции патриархального бо­жества, облеченного нравственным полновластием, то на ранних стадиях человеческого развития ее вполне можно рассматривать как общественную необходимость, которая удовлетворяла потребность культурного сознания в некой могущественной «внешней» силе и понуждала общество к соблюдению этических требований. Однако теперь, когда эти требования окончательно усвоены и впитаны, для достигшего психологической зрелости индивида на­стала пора взглянуть правде в глаза, назвать наконец проекцию проекцией и навсегда с ней распрощаться.
Немаловажную роль в обесценивании традиционной религии сыграл и всплеск протеста против ее взглядов на половую жизнь человека. На заре XX века, когда открылась влекущая перспектива широкой психологической и мирской осведомленности, столь долго проповедовавшийся христианский идеал бесполого или враждебного полу аскетизма стал свидетельствовать скорее о культурном или личном психоневрозе, чем о вечном духовном зако­не. В средневековой практике умерщвления плоти теперь виделось скорее патологическое отклонение, нежели упражнение в святости. Викторианские взгляды на сексуальную жизнь были расценены как убогие и ограниченные. И пуританское отношение протестантизма, и чрезмерно строгая позиция, которую долгое время занимала по отношению к вопросам пола католическая церковь, в частности запрет на применение противозачаточных средств, способствовали тому, что тысячи людей отшатнулись от религии. В сравне­нии с восторгами Эроса, традиционное отношение религии к любви не могло не отпугивать неестественными требованиями вымученного воздержа­ния. По мере того как набиравшее силу движение за свободу личности и самовыражения органически впитывало идеи и открытия Фрейда, на Западе стал ощущаться мощный подъем дионисийства. Даже самое уравновешенное сознание не усматривало больше никакого смысла в том, чтобы люди систе­матически отвергали и подавляли свой физический организм, который яв­лялся не только наследием всей эволюции, но и основой их бытия. Совре­менный человек целиком кинулся в стихию здешнего мира — со всеми вытекающими отсюда последствиями.
И наконец, подорвать статус христианства в современную эпоху помог и тот факт, что западное мышление получило серьезную закалку в духе хрис­тианской системы ценностей. Начиная с эпохи Просвещения непрерывное развитие общественной совести, постепенное освобождение западного мыш­ления из-под власти предрассудков и заблуждений, растущие исторические познания проливали новый свет на практику Церкви в течение многих веков. Христианское предписание любить все человечество и служить ему и высокая оценка, дававшаяся каждой человеческой душе, звучали резким диссонансом на фоне всей долгой истории христианства, полной взрывов слепого фанатизма и яростной нетерпимости: с насильственным обращением в свою веру других народов, с беспощадным подавлением культурного ина­комыслия, с преследованиями еретиков, с крестовыми походами против му­сульман, с гонением на евреев, с принижением женщин, ярко проявив­шемся в запрещении священства для женщин, с молчаливым согласием с рабством и колониальной эксплуатацией, с его неистребимым духом враждебной предубежденности и религиозного высокомерия по отношению ко всем,   кто стоит вне Церкви.  Христианство,  будучи измерено своей мерою, катастрофически проигрывало в нравственном отношении, поэтому многие альтернативные системы — от античного стоицизма до современного либера­лизма и социализма — смогли выдвинуть более вдохновляющие программы человеческой деятельности, к тому же не отягченные бременем неправдопо­добных верований.


СОВРЕМЕННЫЙ ХАРАКТЕР


Переход от христианского мировоззрения к светскому ознаменовал собой качественно новый этап, подготовленный рядом исторических событий. Действительно, кажется невероятным, чтобы такую мощную лавину секуля­ризации мог вызвать какой-то один фактор или даже сочетание нескольких факторов, скажем, таких, как расхождение научных данных с библейским откровением, последствия эмпиризма для метафизики, критика официаль­ной Церкви с общественно-политических позиций, обострение психологи­ческого самосознания, изменившиеся сексуальные mores* и т. д., ибо со всем этим в отдельности можно было справиться, как это и сделали многие набожные христиане. Секуляризация означала общий сдвиг в характере за­падного сознания, который проявлялся и во множестве отдельных факто­ров, но вместе с тем неизмеримо превосходил их и подчинял своей глобаль­ной логике. Современный характер сознания начал складываться в пору позднего средневековья, определился в эпоху Возрождения, четко оформил­ся во время Научной Революции, затем окреп и возмужал в ходе Просвеще­ния. В XIX веке, сразу же вслед за демократической и промышленной рево­люциями, он достиг полной зрелости. Склад и направленность этого характера отразили постепенную, но тем не менее оказавшуюся радикальной переориентацию психологической привязанности: от Бога — к человеку, от зависимости — к независимости, от неотмирных далей — к яви посюсторон­него мира, от трансцендентного — к эмпирическому, от мифа и веры — к разуму и фактам, от всеобщего — к частному, от определяемого сверхъесте­ственным началом статичного космоса — к космосу, вечно пребывающему в становлении и определяемому естественными законами, наконец, от падше­го человечества — к человечеству, двигающемуся вперед.
Христианская антропология более не отвечала настроениям современного человека, осознавшего прогресс и ощутившего власть над миром. Способ­ность постигать природопорядок и обращать его к собственной выгоде заглу­шила прежнее чувство полной зависимости от Бога. Единственно с помо­щью естественного разумения, не прибегая к божественному откровению, человек проник в тайны природы, преобразил окружающую среду и безмер­но расширил горизонты своего существования. Вдобавок к тому, что обна­руженный научным путем естественный порядок вещей не имел никакого от­ношения к христианству, новое чувство человеческого достоинства и могущества неизбежно усиливало в нем ощущение своего «я». Несомнен­ность этого мира, развивающегося по своим законам, которые человек спо­собен постичь и учитывать их в своей деятельности, утверждала его уверен­ность в себе и от беспрестанной тревоги за свою участь в загробной жизни.
* Нравы, обычаи.— Лат.
Человек взял ответственность за свою земную жизнь. Он осознал, что может изменить мир силою своего ума и воли. Наука дала человеку новую веру — не только в познание мира, но и в самого себя. Философские и научные от­крытия Локка, Юма и Канта, Дарвина, Маркса и Фрейда разрушили бас­тионы, которые религия издавна занимала в западном мировоззрении. Тра­диционные христианские взгляды стали чужды психологии современного человека.
Особо важную роль в секуляризации современного характера сыграло его отношение к разуму. Современное мышление требовало от самого себя кри­тической независимости суждений: такая позиция была несовместима с тра­диционной покорностью или со слепым повиновением церковной иерархии. Независимость личной позиции, воплотившаяся в Лютере, Галилее и Декар­те, все больше противостояла авторитетам, будь это Церковь или Аристо­тель, что было свойственно средневековью и сохранялось в традиционной культуре. И по мере того как современный человек восходил по ступеням своей зрелости,  крепло его стремление к интеллектуальной независимости.
Мощный ветер Нового времени обрушил «идолов» авторитета, ворвался в царство психологии, заставив повернуться все флюгеры. Если раньше муд­рость и авторитет искали преимущественно в прошлом — вспомним библей­ских пророков, греческих аэдов, философов античного времени, апостолов или отцов Церкви,— то современное мышление все чаще находило мудрость -в настоящем. Более ранние эпохи оглядывались назад, современность была озабочена будущим. Сложность, результативность и умудренность западной культуры делали ее на порядок выше всех предшествующих культур. И если великие авторитеты прошлого неизменно связывались с трансцендентным началом, то современное сознание само становилось таким авторитетом, превращая трансцендентное в имманентное себе. Античный космизм и сре­дневековый теизм уступили место современному гуманизму.


СКРЫТАЯ ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ


Запад «потерял веру» — и обрел новую: веру в науку и человека. Однако многие элементы христианского мировоззрения парадоксальным образом со­хранились, нередко изменившись до неузнаваемости, в новых светских воз­зрениях. Подобно тому, как христианское миропонимание в свое время не до конца отвергло наследие эллинских предшественников, но, напротив, вобрало в себя немало его существенных элементов, так и теперь современ­ное светское мировоззрение, быть может, не всегда сознательно, сохранило некоторые элементы христианства. В их числе оказались этические ценнос­ти и выпестованная схоластиками вера в человеческий разум и в умопостигаемость эмпирической вселенной. Современное звучание приобрело такое фундаменталистское иудео-христианское положение, как данная человеку Богом заповедь обладать землею и владычествовать над природой, причем особенно ощутимо ее присутствие в упованиях Бэкона и Декарта на развитие науки и техники как средств этого владычества 15. Так и иудео-христианское отношение к каждой человеческой душе, наделенной «священными права­ми» и высоким достоинством, вошло в светские идеалы современного либе­рального гуманизма, наряду с такими христианскими мотивами, как, на­пример,   нравственная ответственность за свои поступки,  разделение этики и политики, милосердие, единство человечества. Убежденность западной культуры в своем превосходстве перед всеми другими культурами кажется эхом иудео-христианской темы Избранного народа. Стремление распро­странить по всему земному шару западную культуру в качестве наилучшей и наиболее подходящей для всего человечества явилось как бы светским про­должением христианизации мира римской католической церковью, не со­мневавшейся в том, что она несет благо всему человечеству. Светская куль­тура, потеснив христианство, взяла на себя его роль указывать ценности, нормы и идеалы, на которые должны равняться прочие общества и которые им предстояло рано или поздно принять. Подобно тому, как христианство, постепенно вытесняя мировоззрение Римской Империи и занимая его место, само обрело римский характер, что и проявилось в централизован­ной, иерархической и политизированной римской католической церкви, со­временный светский Запад, постепенно побеждая христианство и католичес­кую церковь и приходя им на смену, вбирал в себя многие черты и тенденции христианского мировоззрения.
Наиболее типичным иудео-христианским компонентом, вклинившимся в современное мировоззрение и органически растворившимся в нем, была, пожалуй, вера в линейное историческое движение человека к высшему свер­шению. Понимание же назначения человека носило подчеркнуто телеологи­ческий характер: историческое развитие человечества представлялось продви­жением из темного прошлого, отмеченного печатью невежества, грубости, нищеты, страдания и угнетения, к сияющему идеальному будущему, где во­царятся разум, мудрость, процветание, счастье и свобода. Убежденность в том, что такое движение действительно происходит, основывалось в значи­тельной мере на вере в спасительный эффект расширения человеческих по­знаний: путь к будущим свершениям человечества пролегает через преобра­зованный наукой мир. Иудео-христианские эсхалогические ожидания превратились в обычную мирскую уверенность. Религиозная вера в конечное спасение человечества — будь то обретение Израилем Земли Обетованной или наступление тысячелетнего царства Христова — ныне обернулось верой в эволюцию или в революцию, иными словами, в то, что в конце концов на земле утвердится справедливое и совершенное общество, построение кото­рого зависит от степени овладения разумным человеком природным и соци­альным миром.
В ходе истории в самом христианстве пассивное ожидание преображения мира в день Второго Пришествия постепенно сменялось другими настро­ениями, которые к началу Нового времени вылились в уверенность в том, что активная деятельность людей по преобразованию мира угодна Богу и может приблизить ожидаемое событие. В эпоху Возрождения Эразм Роттер­дамский выдвинул новое толкование христианской эсхатологии, согласно которому человечество может стать Царством Христовой славы уже на земле; возможность избежать конца света и дня Божьего гнева он обосновывал цер­ковным положением об имманентном присутствии Божьей благодати в исто­рии человечества. Во время Научной Революции Ф. Бэкон, воодушевлен­ный сходной идеей, провозглашал, что будущая научная цивилизация, умножающая могущество человека и его власть над природой, совпадет во времени с наступлением христианского золотого века. По мере того как се­куляризация проникала во все новые области духовной жизни, христианские черты ожидаемого совершенного общества стирались, а затем и вовсе исче­зали, оставив только устремленное ожидание. Со временем социальная утопия переросла в футурологию, свободную от видений и предчувствия прихода Царствия Христова. Человеческий разум, наука и техника во весь голос заявили о своей чудодейственной силе, на смену упованиям пришли намерения.
Уверенность в научном прогрессе, заместившая в современном мировоз­зрении христианскую веру в духовную эволюцию человечества, только воз­растала по мере ослабления влияния христианства. Современное мышление сохранило уверенность в великом будущем, ожидающем человечество, даже достигнув стадии наибольшего обмирщения у Кондорсе, Конта и Маркса. Но полное обожествление человека как завершение эволюции мы находим у Ницше, злейшего врага христианства: его Сверхчеловек должен родиться преодолением «человека», которое стало возможным, потому что «Бог умер».

Однако независимо от отношения к христианству убежденность в том, что человек неуклонно приближается к более совершенному миру и совер­шенствуется сам в результате собственных усилий, превратилось в одну из наиболее характерных особенностей современного сознания. Христианство перестало казаться движущей силой всех человеческих начинаний. Для со­временной цивилизации, достигшей полного расцвета сил и взошедшей в зенит, двигателем прогресса стали не религия и вера, но наука и разум. Ис­точником всякого усовершенствования мира и раскрепощения человечества была признана не Божья, а человеческая воля.

VI. Трансформация Нового времени


ТЕПЕРЬ, приближаясь к завершающим главам нашей истории, нам пред­стоит выяснить дальнейшую судьбу западного мировоззрения, проследив его развитие с того момента, как оно начало отталкиваться от тех оснований и предпосылок, обзор которых мы только что закончили. Весьма парадок­сальной особенностью Нового времени были неожиданные последствия этого долгого духовного странствия: за те столетия, что прошли за Научной Революцией и Просвещением, человек получил неслыханную ранее свобо­ду, власть, силу воздействия на природу, достиг небывалой широты знаний и их глубины, реализовав их в конкретной практике,— но все эти несомнен­ные успехи сопровождались сперва смутным ощущением, а затем и явствен­ным осознанием своего экзистенциального краха практически во всех планах — в метафизическом и космологическом, эпистемологическом, пси­хологическом и, наконец, даже в биологическом. Безжалостное отчуждение и сложнейшее переплетение положительного и отрицательного опыта яви­лось своего рода знаком, под которым протекала вся эволюция современной эпохи,  и тут нам предстоит нелегкая задача понять эту сложную диалектику.
ОБРАЗ ЧЕЛОВЕКА: ОТ КОПЕРНИКА ДО ФРЕЙДА
С начала Нового времени, а именно с развенчания Коперником геоцент­рической теории, в состоянии западного мировоззрения стала появляться некая странность: каждое новое научное открытие порождало крайне проти­воположные следствия. Освободившись от геоцентрических заблуждений, в которых пребывали все предшествующие поколения, человек растерялся, безвозвратно утратив прежнюю уверенность в своей особой роли в космосе. Он перестал чувствовать себя средоточием Вселенной, его положение в ней стало неопределенным и относительным. И каждый следующий шаг, сде­ланный в процессе Научной Революции, добавляя новые штрихи к новой картине мира, побуждал человека осознавать свою свободу, но одновремен­но усугублял беспорядок в его мыслях и вызывал беспокойство.
Благодаря Галилею, Декарту и Ньютону сложилась новая наука, обозна­чилась новая космология, и перед человеком раскрылся новый мир, в кото­ром его могущественный разум отныне мог свободно проявиться во всей своей полноте. Но именно этот новый мир, «расколдованный» от чар, не­когда заставлявших человека гордиться своим особым предназначением в космосе, заставил его отказаться от своих притязаний. Новая Вселенная представляла собой машину — самостоятельный и самодостаточный меха­низм, в котором действовали силы и вещества, который не имел цели, не был наделен разумом или сознанием и своей организацией был в высшей степени чужд человеку. Тот мир, что существовал до Нового времени, был насквозь пронизан мифологическими, теистическими и прочими духовными категориями, наполненными смыслом для человека, но современное вос­приятие отвергало их как воображаемые антропологические проекции. Со­вершенное научным знанием освобождение от богословских догм и анимис­тических суеверий сопровождалось отчуждением человека от мира, не отвечавшего более человеческим ценностям и переставшего служить понима­нию цели человеческого бытия. Сходным образом, развитие методологии научного познания заставило освободиться от всякого рода субъективных ис­кажений, что сопровождалось принижением эмоциональных, эстетических, этических сторон человеческого опыта, равно как и чувств, воображения, побуждения. Все эти потери и приобретения были весьма ощутимы, но если человек хотел строго следовать собственным интеллектуальным требовани­ям, они были неизбежны. Пусть наука открыла, что мир равнодушен и хо­лоден: он не переставал быть единственным истинным миром. Как бы силь­на ни была ностальгия по старой, уютной и привычной картине мироздания,  возврат к ней был невозможен.
Открытие Дарвина только усугубило положение дел. Еще сохранявшиеся теологические представления о том, что миром управляет божественное на­чало и что человек имеет особый — духовный — статус, были сметены тео­рией эволюции: человек предстал всего лишь животным, отличающимся от других видов более высокой ступенью развития. Он перестал быть любимым творением Господа, наделенным божественной душой, а предстал следстви­ем случайного эксперимента природы. Если раньше вера в то, что разум правит миром и пронизывает его собой, была безоговорочна, то теперь счи­талось, что разум появился в ходе эволюции совершенно случайно, что он существует сравнительно недавно, будучи присущим отдельной и относи­тельно незначительной части живой природы — Homo sapiens (Человеку ра­зумному),— причем не может быть уверенности, что в дальнейшем с этим видом не произойдет того, что случилось с множеством других видов живот­ного мира, ныне вымерших.
Утратив ореол божественного творения, лишившись божественной души, человек потерял свой венец повелителя. Если, согласно христиан­ской теологии, естественная природа существует для человека как его дом и среда для раскрытия его духовных возможностей, то теория эволюции опро­вергала такие притязания как антропоцентрическое заблуждение. Все течет, и все изменяется. И потому человек не абсолют, и все его ценности не имеют объективного значения. Сущность человека, его разум и воля прошли путь эволюции от низших ступеней развития к высшим, а не были созданы Высшим Иерархом бытия. Теперь все установления не только религии, но и общества, культуры, разума стали толковаться как следствия борьбы за био­логическое выживание. Как видим, и Дарвин, освободив человека от ига Бога,  принизил его до животного. Теперь человек мог осознать себя каквысшее достижение эволюции — этого грандиозного природного шествия, но при этом как высшее достижение всего лишь животного мира, не имею­щее «высшей» цели. Природа не дает никаких оснований считать, что жизнь того или иного вида будет длиться бесконечно долго, но бесспорно доказы­вает, что каждый индивид обречен на смерть и распад. Современная наука оперировала теперь гигантскими масштабами, неимоверно огромными пери­одами времени, и усиливавшееся ощущение случайности всей жизни еще усугублялось в XIX веке благодаря открытию Второго закона термодинами­ки, согласно которому Вселенная стихийно и неотвратимо движется от по­рядка к беспорядку, чтобы в конце концов достичь состояния наивысшей энтропии, или «тепловой смерти». Чисто случайно история человечества до сих пор проходила в благоприятных биофизических условиях, обеспечивших человеку выживание, но в этой случайности не было признаков проявления какого-то провиденческого замысла и тем более свидетельства свыше о на­дежности космического состояния.
Немало способствовал драматизации ощущения жизни и Фрейд,  напра­вивший свои исследования на тайники человеческого сознания и предъявив­ший убедительные доказательства существования бессознательных сил,  оп­ределяющих поведение человека и его сознательное состояние.  Освободив современное сознание от бессознательного (точнее, от бессознательного от­ношения к бессознательному),  придав новую глубину его самопостижению, он в то же самое время открыл этому сознанию глаза на его истинный ирра­циональный и не управляемый разумом источник. С одной стороны, психо­анализ стал чуть ли не священным откровением для мировоззрения начала XX века,  потому что вывел наружу поистине археологические пласты созна­ния,  обнажил умопостигаемость природы сновидений,  фантазий,  выявил симптомы психопатологии,  пролил свет на сексуальную этиологию невроза, показал значение детских переживаний и обусловленость ими дальнейшей, взрослой жизни,  обнаружил «Эдипов комплекс», раскрыл психологический смысл мифологии и символов, выделил такие структурные компоненты пси­хики, как ego, superego,  id («Я», «Сверх Я» и «Оно»), разъяснил механизмы сопротивления,  подавления и проецирования,  а также сделал множество других открытий,  проникнув в характер и внутреннюю диалектику созна­ния. Так Фрейд блестяще завершил осуществление замыслов Просвещения, направив беспощадный луч рационального исследования даже в потайные
недра бессознательного.
С другой стороны, он на корню подсек все надежды, возлагаемые Про­свещением на Разум, обнаружив, что ниже рационального мышления или вообще вне его существует целое скопище пугающе мощных иррациональных сил, практически не поддающихся ни рациональному анализу, ни сознатель­ному управлению, в сравнении с которыми сознательное ego человека — всего лишь хрупкий и неустойчивый эпифеномен. Таким образом, Фрейд внес свой вклад в общее дело современности, а именно еще раз отнял у че­ловека былое привилегированное положение в космосе, которое тот в силу унаследованных от христианского мировоззрения представлений по-прежне­му пытался удержать за собой в рациональной самооценке. У человека отны­не не оставалось никаких сомнений: не только для его тела, но и для сознания определяющими факторами являются мощные биологические инстинкты — аморальные,  агрессивные,   эротические,   «многоликие в своей порочности»,— и перед их лицом такие вызывающие гордость достоинства человека, как разум, нравственность, совесть и духовность, представляются всего лишь средствами, выработанными в процессе самосохранения вида, и иллю­зорным восприятием цивилизацией самой себя. Если существуют бессозна­тельные силы, определяющие все человеческое существование, то личная свобода невозможна. Отныне каждый индивид, посвященный в тайны пси­хологии, знал, что он, как и все его собратья по цивилизации, приговорен к внутренней раздробленности,  подавлению,  неврозу и отчуждению.
С появлением Фрейда дарвиновская борьба в природе приняла новый оборот: отныне человек был вынужден жить в вечной борьбе со своей собст­венной природой. «Разоблачение» Бога как проекции детского сознания че­ловечества коснулось и судьбы сознательного человеческого «Я» с его верхов­ным достижением — разумом: этот последний оплот, отделявший человека от остальной природы, был разрушен, поскольку «Я» признавалось не выс­шей сущностью человека, а достаточно неустойчивым образованием, срав­нительно недавно выделившимся из первобытной стихии бессознательного. Все человеческие побуждения, как оказалось, определялись иррациональ­ными стихийными импульсами, и это подтверждалось конкретными собы­тиями истории. Сомнения стала вызывать не только божественность, но даже человечность человека. По мере того как научное мышление осво­бождало человека из плена иллюзий, он все больше обнаруживал свою низменную природу, лишался былого человеческого достоинства и представал игрушкой низменных инстинктов, существом, с которого наконец со­рвали маску.
Полное принижение образа человека произошло благодаря Марксу, по­скольку, если Фрейд открыл бессознательное в индивиде, то Маркс обнару­жил бессознательное в социуме. Философские, религиозные и правовые ценности каждой эпохи стали легко объяснимы такими переменными, как экономика и политика, при помощи которых эксплуататорский класс дер­жит под контролем средства производства. Всю гигантскую суперструктуру человеческих верований можно рассматривать как отражение состояния об­щества и классовой борьбы. Элита западного общества, так гордящаяся до­стижениями культуры, могла узнать себя в созданном Марксом мрачном по­ртрете  буржуазного угнетателя-империалиста.   Программой  обозримого будущего была классовая борьба, а не цивилизованный прогресс, и истори­ческие события, казалось, соответствовали и этому анализу, и этому про­гнозу. Прислушиваясь к Дарвину, Марксу и Фрейду, образованная часть общества стала рассматривать культурные и гуманистические ценности, пси­хологические мотивации и само сознание как относительные с исторической точки зрения явления, обусловленные бессознательными политическими, экономическими и инстинктивными импульсами, имеющими всецело био­логическое происхождение. Поиск объективных, сугубо естественных объ­яснений для всех явлений, присущий Научной Революции, был продолжен применительно к психологической и социальной сферам действительности. Однако высокая в прошлом самооценка человека начиная с Просвещения постоянно подвергалась серьезным испытаниям и снижалась по мере освое­ния наукой все новых пространств исследования.
Многочисленные открытия в области истории и географии позволяли применить к этому всевозрастающему множеству явлений исторически-эволюционный метод.   Впервые этот метод появился в эпохи Возрождения и Просвещения,  когда обретшее свободу стремление к знаниям соединилось у европейцев с новым ощущением динамики собственного развития. Это обо­стрило интерес к своему историческому прошлому, в частности к античнос­ти,  из-за чего уровень исторических исследований значительно возрос.  От Баллы и Макиавелли до Вольтера и Гиббона, от Вико и Гердера до Гегеля и Ранке внимание к истории все усиливалось,  как и к разработке принципов, с помощью которых можно было бы постичь исторический процесс в его развитии. Сходным образом, мореплаватели, путешественники и другие ис­следователи земного шара расширили географические знания европейцев,  а также открыли для них иные культуры с иной историей.  Поскольку инфор­мация в областях истории и географии непрерывно накапливалась,  посте­пенно становилось ясно, что история человечества уходила гораздо дальше в глубь времени, чем предполагалось ранее, что и в прошлом,  и в настоящем существовало и существует множество других значительных культур,  что этим культурам присущи мировоззрения,  резко отличающиеся от европей­ского мировоззрения и что статус и ценности современного западного чело­века не являются абсолютными или неизменными. Европейское мировоззре­ние,    издавна  привыкшее  к  сравнительно  статичной,   сокращенной  и евроцентрической концепции истории человечества,  которая претендовала быть всемирной историей (что, например, проявилось в датировке архиепи­скопом Ашером Сотворения мира 4004 годом до Р.  X.),  открывавшиеся с этими новыми знаниями перспективы просто сбивали с толку. Однако пос­ледовавшие за этим археологические раскопки вновь вынудили прежние го­ризонты расступиться еще шире,  ибо были обнаружены следы еще более древних цивилизаций, успевших расцвести и погибнуть задолго до того, как появились на свет Греция и Рим.  Законом истории оказалось бесконечное развитие,  изменение,  многообразие, упадок.  Исторический путь человече­ства предстал удручающе длинным.
Но когда идею непрерывного исторического развития применили к при­роде — например, Хаттон и Лайелл к геологии, Ламарк и Дарвин к биоло­гии,— выяснялось, что временные промежутки существования органической жизни и самой Земли охватывали миллиарды лет: разумеется, по сравнению с таким сроком, вся человеческая история занимала потрясающе короткий период. И это было только начало, ибо впоследствии астрономы, оснащен­ные все более мощными и действенными инструментами и приборами, стали применять эти принципы к пониманию самого Космоса, что привело к не­бывалому расширению пространственно-временных границ. В появившейся в результате всего этого к XX веку новой космологии постулировалось, что солнечная система — ничтожно малая частица гигантской галактики, вклю­чающей сотню миллиардов звезд, каждая из которых сравнима с Солнцем, причем в доступной астрономическому наблюдению Вселенной находится сотня миллиардов других галактик, каждая из которых сравнима с Млечным Путем. Эти галактики принадлежат в свою очередь к еще более крупным га­лактическим скоплениям, которые, по-видимому, образуют еще большие галактические сверхскопления. Для удобства космические пространства при­нято измерять в световых годах (путь, который проходит свет за год). Рас­стояния между галактическими скоплениями исчисляются в сотнях миллио­нов световых лет.  Считается,  что все эти звезды и галактики вовлечены в колоссальные по продолжительности процессы формирования и распада, сама же Вселенная зародилась от едва ли вообразимого и уж совсем необъяс­нимого изначального взрыва приблизительно десять или двадцать миллиар­дов лет назад.
Такие макрокосмические измерения заставляли человека испытывать в глубине души тревогу и чувство собственной ничтожности относительно этой бесконечности времени и пространства, ощущать пигмеем весь человечес­кий род, не говоря уж об отдельной человеческой жизни, занимающей со­всем мизерный срок. По сравнению со столь безбрежными далями прежние масштабы, пусть значительно увеличенные Колумбом, Галилеем и даже Дарвином, оказались неизмеримо малыми. Таким образом, совместные усилия географов, историков, антропологов, археологов, палеонтологов, геологов, биологов, физиков и астрономов расширили знания человека, но уменьшили его космическую значимость. Отдаленные корни человечества, теряющиеся среди приматов и первобытных людей,— и вместе с тем относи­тельная близость во времени этого родства; огромная величина Земли и Со­лнечной системы — и вместе с тем, по сравнению с Галактикой, их крайняя малость; ошеломляющие пространства, где ближайшие к нашей Галактике галактики удалены настолько, что, превосходя всякое понимание, их свет, видимый на Земле сегодня, покинул излучающий его источник более ста тысяч лет назад, то есть тогда, когда Homo sapiens пребывал еще во тьме па­леолита: осознав все это, люди думающие не могли не сделать выводов о ни­чтожности человеческого существования, крошечной точкой обозначенного на необъятной картине мироздания.
Однако образу, созданному современным человеком о самом себе, угро­жал не только радикальный сдвиг пространственно-временных координат, сужающий пределы, в которых пребывает человеческая жизнь, но также и проведенное наукой качественное обесценивание его сущности. Ибо, по­скольку для анализа природы, а затем и человеческой природы стал часто применяться редукционизм, то и сам человек оказался как бы редуцирован. По мере того как наука обогащалась все новыми отраслями и специализация­ми, казалось вероятным, а возможно и необходимым, что в определенном смысле в основе всего лежат законы физики. Химические явления можно свести к принципам физики,  биологические — к химии и физике,  в глазах же многих ученых, человеческое поведение и сознание могли быть сведены к физиологии и биохимии. Поэтому само сознание превратилось в эпифено­мен развития материи, в секрецию мозга, в функцию электрохимической цепи, соответствующую неким биологическим императивам. Картезианская программа механистического анализа начала преодолевать даже границы, разделявшие res cogitans и res extensa,  мыслящий субъект и материальный мир, так как Ламетри, Павлов, Уотсон, Скиннер и другие считали, что че­ловека как целое наилучшим образом можно постичь как машину. Появи­лась возможность рассмотреть человеческое поведение и функционирование разума как деятельность рефлексов,   обусловленную механистическими принципами возбуждения и ответной реакции, отчасти усложненными гене­тическими факторами, которые сами по себе все больше привлекали внима­ние исследователей-экспериментаторов. Человек, рассмотренный в соответ­ствии с определенной схемой, относительно легко поддавался достаточно точным статистическим измерениям и стал подходящим объектом для теории вероятности. Вопросы, касающиеся сущности человека и его поведения, те­перь лишились всякой загадочности и были поставлены в один ряд с обыч­ными инженерными задачами. И хотя, строго говоря, это было лишь при­нятое для удобства допущение, представление о том, что сложнейший комплекс человеческого бытия может быть сведен, в конечном счете, к параметрам естественных наук получило очень широкое распространение и незаметно стало считаться научно доказанным принципом, что не замедлило сказаться и на метафизике.
Чем больше стремился современный человек подчинить природу своему надзору, понять ее законы, чтобы освободиться из-под ее власти, отделить­ся от природной необходимости и подняться над ней, тем бесповоротнее наука метафизически погружала человека в глубину природы, в стихию ее механистического и безличного характера. Ибо если человек живет в безлич­ной Вселенной, если его существование всецело упрочено в этой Вселенной и поглощено ею, то и он сам по сути дела безличен, и его личный опыт — всего лишь психологическая фикция. В свете таких предпосылок человек представал не более чем генетической стратегией для продолжения своего вида, и по мере приближения XX века успешность этой стратегии станови­лась все более неопределенной и сомнительной. Ирония современного ин­теллектуального прогресса была в том, что человеческий гений обнаружил целый ряд детерминистских принципов — картезианских, ньютоновских, дарвиновских, марксистских, фрейдистских, бихевиористских, генетичес­ких, нейрофизиологических, социобиологических,— которые шаг за шагом ослабляли его веру в собственную свободу разума и воли, оставляя его наеди­не с единственным чувством — что он есть не что иное, как побочная и пре­ходящая случайность материальной эволюции.


САМОКРИТИКА СОВРЕМЕННОГО МЫШЛЕНИЯ


Таким парадоксальным достижениям вторило и продвижение современ­ной философии, поскольку она также все более строго, изощренно и после­довательно анализировала природу и пределы человеческого познания. Ибо по мере того как современный человек энергично расширял свое деятельное познание мира, одновременно развивавшаяся критическая эпистемология со всей неумолимостью обнаруживала границы, перешагнуть которые его по­знанию было уже не под силу.


ОТ ЛОККА ДО ЮМА


Произведенный Ньютоном синтез ознаменовал для Просвещения небы­валую уверенность в силе человеческого разума, успех же новой науки в объ­яснении естественного мира повлиял на направленность философии двояким образом: во-первых, отведя познанию основание в человеческом разуме и в его столкновении с физическим миром, и, во-вторых, устремив внимание философии на анализ разума, который наделен способностью к столь успеш­ному познанию.
Тон Просвещения задал прежде всего Джон Локк, современник Ньютона и последователь Бэкона,  он утвердил основополагающий принцип эмпиризма: «Нет ничего в разуме, чего прежде не было в чувствах» (Nihil est in intel­lectu quod non antea fuerit in sensu). Локк пристрастился к философии, начав читать Декарта, занимался экспериментальной химией, метеорологией и ме­дициной, испытал влияние Ньютона, Бойля и Лондонского королевского общества, членом которого он был, а также влияние эмпиризма Гассенди, поэтому он не принял картезианского положения о врожденных идеях. Со­гласно Локку,  всякое знание о мире основывается на чувственном опыте.
Складывая в различные сочетания чувственные впечатления и размышляя над ними, разум получает простые идеи (определяемые как единицы умст­венного содержания), путем абстрагирования из этих простых идей разум об­разует сложные и общие идеи. Внешний опыт (ощущения) и внутренний опыт (рефлексия) — «вот два источника познания, откуда проистекают все идеи, которыми мы распоряжаемся или которые естественным образом у нас возникают». Вначале разум — это чистая доска, которую затем заполняет опыт. В соответствии со своей природой он пассивно принимает чувствен­ные ощущения, дающие ему представления о вызывающих их внешних ма­териальных предметах. Отталкиваясь от них, разум строит свою понятийную систему в соответствии с присущей ему способностью созерцать и соединять отдельные элементы. Разум не обладает врожденными идеями, но наделен врожденными способностями.  Познание начинается с ощущений.
Положение английского эмпиризма, согласно которому главным источ­ником знания о мире является чувственный опыт, шло вразрез с рациона­лизмом континентальной философии, в частности, с учением Декарта, по­лучившим развитие у Спинозы и Лейбница, считавших, что один лишь разум, распознавая ясные, отчетливые и самоочевидные истины, способен достичь определенного знания. В глазах эмпиристов такой рационализм, лишенный эмпирического основания был, по словам Бэкона, подобен пауку, который ткет паутину из собственной субстанции. Одни из наиболее характерных императивов английского Просвещения (который вскоре был перенесен Вольтером из Англии на континент и подхвачен французскими эн­циклопедистами) гласил, что для того, чтобы узнать что-либо о мире, если не брать в расчет собственных домыслов, разуму необходим чувственный опыт. Следовательно, критерием истины является ее генетическое основа­ние, лежащее в чувственном опыте, а не кажущаяся рациональная цен­ность, которая может оказаться ложной. Со временем эмпиристы стали все более сужать границы тех владений, на которые могли законно претендовать рационалисты: без чувственных свидетельств разум может лишь предаваться созерцанию, разрабатывать определения или производить математические и логические операции, но при этом он лишен всякого знания о мире. Сход­ным образом, вера рационалистов в безусловную достоверность научных принципов в постижении общих истин о мире, в основном, уступала место менее жесткой позиции, согласно которой наука не может прояснить реаль­ную сущность вещей, однако, основываясь на гипотезах об их доступной ви­димости,  она в состоянии обнаружить некие вероятные истины.
Зарождение скептицизма внутри эмпиристской позиции появляется у Локка в его собственной теории познания. Ибо Локк сознавал: невозможно поручиться за то, что все человеческие идеи о различных вещах действитель­но близки к тем вещам, о которых они предположительно дают представле­ния.   Не смог он и свести все сложные идеи — такие,  как,  например,   идея субстанции,— к простым идеям, возбуждаемым в уме различными качества­ми вещей. В процессе познания участвуют три фактора: разум, физический объект и восприятие, или та умственная идея, которая представляет этот объект. Знание непосредственно имеет дело только с идеей, но не с самим объектом. Объект человек познает лишь опосредованно — через идею. Вне человеческого восприятия находится мир субстанций в движении; поэтому невозможно с абсолютной уверенностью утверждать, будто все те разнооб­разные впечатления от внешнего мира, которые человек получает в процессе познания,  принадлежат самому миру.
Этим проблемам Локк попытался найти хотя бы частичное разрешение, проведя — вслед за Галилеем и Декартом — разграничение между первич­ными и вторичными качествами вещей: между теми качествами, которые, характеризуют все материальные предметы и поддаются объективному из­мерению, а именно — вес, протяженность, форма и движение, и теми, о которых свидетельствует только субъективный человеческий опыт, а имен­но — вкус, звук, запах и цвет. Первичные качества порождают в уме пер­вичные идеи, действительно «подобные» внешнему объекту, тогда как вто­ричные порождают в уме вторичные идеи, отражающие только особенности восприятия субъекта. Сосредоточившись на измеряемых первичных качест­вах,  наука может достичь надежного знания о материальном мире.
Однако за Локком последовал епископ Беркли. Он указал на то, что если со всей строгостью проводить эмпирический анализ человеческого по­знания, то следует признать: все качества, фиксируемые человеческим разу­мом, будь то первичные или вторичные, в конечном итоге переживаются как умственные идеи, и нельзя получить убедительного свидетельства о том, близки ли «действительно» некоторые из этих качеств объективно существу­ющему предмету внешнего мира. В самом деле, нельзя сделать убедительно­го заключения даже относительно самого существования за пределами разу­ма, порождающего идеи, мира материальных объектов. Ибо не существует надежного и достоверного способа отличить объект от чувственных впечатле­ний, и поэтому ни о какой умственной идее нельзя сказать, что она «подоб­на» материальной вещи, а та «присутствует» в разуме через эту идею. По­скольку никто не в силах выйти за рамки собственного сознания, чтобы сравнить идею с реальным предметом, само понятие «подобия» становится беспочвенным. Те самые возражения, которые Локк выдвигал против «по­добия» вторичных идей вторичным качествам, оказались приложимы и к первичным «идеям»,  ибо и те,  и другие суть лишь внутренний опыт ума.
Таким образом, учение Локка о подобии идей и качеств вещей оказыва­лось несостоятельным. Согласно Беркли, всякий человеческий опыт фено­менален и ограничен видимостью, предстающей перед разумом. Восприятие человеком природы есть его умственное переживание природы, и, следова­тельно, всем чувственным данным нужно вынести окончательный приговор как «объектам для разума», а вовсе не подобиям, приближенным к матери­альным субстанциям. По сути дела, если Локк привел все умственные поня­тия к единому основанию в ощущениях, то Беркли свел все чувственные данные к умственным понятиям.
Локковское разграничение между качествами, принадлежащими уму, и качествами, принадлежащими материи, не могло быть принято, поэтому епископ Беркли,   как лицо духовное осознав последствия такого провала, решил вступить в борьбу с течением,  несшим философию в сторону «атеис­тического материализма»,  который набирал в ту пору,  наряду с современ­ной наукой,  большую силу,  что,  по мнению Беркли,  было недопустимо. Эмпиристы, по мнению Беркли, утверждают, что любое знание покоится на опыте.  Однако в конечном итоге,  продолжал Беркли, любой опыт не более чем опыт — все умственные подобия подразумеваемых материальных суб­станций оказываются лишь умственными идеями,— и, следовательно, суще­ствование материального мира,  внешнего по отношению к разуму, является допущением,  лишенным всякого ручательства.  С определенностью можно утверждать лишь существование разума и его идей, в том числе тех идей, ко­торые по видимости отображают материальный мир. Со строго философской точки зрения,  «быть» означает не «быть некой материальной субстанцией», но скорее «восприниматься разумом» (esse est percipi).
Вместе с тем,   Беркли придерживался мнения,   что индивидуальный разум не субъективно определяет свой опыт мира,  как если бы последний был просто фантазией,  подчиняющейся своеобразию восприятия или иной личности. Причиной же того, что мир воспринимается объективно, что раз­ные люди во все времена воспринимают мир более или менее одинаково и что этому миру присущ устойчивый порядок, является тот факт, что и мир, и его порядок находятся в зависимости от Разума Всеобщего, превосходяще­го разум всех вообше индивидов,  а именно — Божественного Разума.  Этот Вселенский Разум порождает в умах отдельных людей чувственные идеи со­гласно определенным правилам,  и постоянное соприкосновение с такими идеями постепенно открывает человеку «законы природы».  Именно такое Положение вещей допускает саму возможность науки. Для науки не является препятствием признание нематериального основания чувственных данных, Ибо она может и дальше изучать объекты, вполне примирившись с сознани­ем того, что они остаются объектами для разума, не будучи даже внешними материальными субстанциями,  а представляя собой неизменно возобнов­ляющиеся сочетания чувственных качеств.  Философу не стоит заботиться о проблемах,  которые создал Локк, пытаясь отобразить внешнюю материаль­ную реальность,  ускользавшую от определенного подтверждения,— потому что материальный мир как таковой не существует.  Конечную истину составляют умственные идеи. Таким образом,  Беркли стремился сохранить эмпирическую направленность и разрешить проблемы, поставленные теорией по­добия Локка, сохранив при этом духовные основания человеческого опыта и естествознания.
За Беркли,  в свою очередь,  последовал Дэвид Юм,  который довел эм­пирическую критику эпистемологии до предельной крайности,  воспользо­вавшись прозрением Беркли,  но устремив его в ином направлении,  харак­терном скорее для современного мышления — отражающем тот светский скептицизм,  который все громче заявлял о себе от Монтеня до Бейля и эпохи Просвещения. Будучи эмпириком, укоренявшим всякое человеческое Познание в чувственном опыте,  Юм в целом соглашался с основными поло­жениями Локка, соглашался он и с критикой Беркли в адрес теории подобия Локка,  но он не был согласен с идеалистическими выводами Беркли.   В Действительности человеческий опыт относится только к сфере феноменаль­ного и к чувственным впечатлениям,  однако никоим образом невозможно делать какие-либо утверждения относительно того, что находится по ту сторону чувственных впечатлений — будь то некая духовная реальность или нечто другое. Подобно Беркли, Юм не принимал взглядов Локка на прибли­жение к субстанции восприятия, однако не принимал он и проведенного Беркли отождествления внешних объектов с внутренними идеями, укоре­ненными в верховном разуме Бога.
Приступая к своему разбору,   Юм для начала провел границу между чув­ственными впечатлениями и идеями: чувственные впечатления составляют основу любого познания,  причем заявляют они о себе с такой живой силой, что оказываются просто единственными в своем роде.  С помощью чувств можно испытать впечатление синего цвета, на основании же этого впечатле­ния можно получить идею этого цвета,   посредством которой затем его можно будет вызывать в памяти.   В связи с этим возникает вопрос: что вы­зывает чувственное впечатление? Если всякая здравая идея основывается на соответствующем впечатлении,  тогда какое же  впечатление  может быть указано разумом как источник своей идеи причинности? И Юм отвечает: ни­какое.  Если разум анализирует свой опыт без предвзятости,  то он должен признать: на самом деле все предполагаемое знание основывается на непре­рывном хаотическом потоке абстрактных ощущений,  и этим ощущениям разум навязывает собственный порядок.   Разум извлекает из своего опыта такие объяснения, которые в действительности проистекают не из опыта, но из самого разума.  Разум никогда не сможет по-настоящему узнать,  что же причиняет или вызывает ощущения,  ибо он никогда не испытывает «причи­ну» как ощущение.  Он испытывает только простые впечатления —  словно распыленные явления,— причинность же как таковая не принадлежит к этим простым впечатлениям.   Вероятнее всего,   связуя ряд идей воедино  — а это характерно только для воображения,— разум делает выводы о причинных от­ношениях, которые на самом деле лишены какого-либо основания в области чувственных впечатлений.  Человек должен основывать всякое свое знание единственно на умственных впечатлениях, а о том, что существует за преде­лами этих впечатлений, ему не дано узнать ничего.
Поэтому предполагаемые основания всякого человеческого знания, при­чинные отношения, никогда не получают прямого подтверждения со сторо­ны человеческого опыта. Взамен этого, разум испытывает определенные впечатления, заставляющие думать, будто их вызывает некая объективная субстанция, постоянно существующая независимо от разума; однако разум никогда не соприкасается с самой этой субстанцией, а имеет дело всегда только с впечатлениями, подразумевающими ее. Сходным образом, разум способен заметить, что за каким-то событием А следует другое событие В, и на этом основании разум может прийти к заключению, что А является при­чиной В. Но на самом деле все, что нам известно,— это то, что А и В вос­принимались в регулярной тесной близости. Сама же причинная связь не на­блюдалась никогда, поэтому недопустимо говорить о ее существовании за пределами человеческого разума и его внутренних привычек. Причину сле­дует понимать просто как случай многократного сцепления событий в уме. Она представляет собой овеществление психологических ожиданий, по всей видимости, оправдываемых опытом, но отнюдь не обладающих каким-либо материальным подтверждением.
Даже пространство и время, в конечном итоге, не являются независимой реальностью,   как утверждал Ньютон: они всего лишь результат восприятия тех или иных предметов в их сосуществовании либо последовательности. Из неоднократных опытов такого рода и были извлечены разумом понятия вре­мени и пространства, однако в действительности время и пространство суть не что иное, как способы восприятия предметов. Все общие понятия зарож­даются именно таким путем: от опыта конкретных впечатлений разум пере­ходит к идее, что эти впечатления связаны между собой,— идее, которую затем разум обособляет и овеществляет. Однако общее понятие, или идея,— всего лишь результат свойства ума все связывать воедино. В действительнос­ти, разуму доступно восприятие только частных реалий, а связующие нити между этими частностями он сам вплетает в ткань своего опыта. Умопости­гаемость мира отражает не природу реальности, но привычку разума.
В намерения Юма отчасти входило опровергнуть метафизические притя­зания философского рационализма и его дедуктивной логики. Сточки зре­ния Юма, возможны утверждения двух видов: одно — основанное на чистом ощущении, а другое — на чистом рассудке. Утверждение, основанное на ощущении, относится к очевидным констатациям конкретных фактов (на­пример, «сегодня солнечный день»), которые всегда случайны (все могло бы обстоять иначе, но в действительности обстоит именно так). Утверждение, основанное на чистом рассудке, напротив, касается отношений между поня­тиями (например, «у квадрата все четыре стороны равны»), и эти отношения всегда обязательны — иными словами, их отрицание ведет к противоречию с самим собой. Однако истины чистого разума — каковыми являются матема­тические истины — обязательны ровно постольку, поскольку они существу­ют в замкнутой и самодостаточной системе, не нуждающейся в соотнесении с внешним миром. Они истинны только согласно логическому определе­нию, то есть выявляют скрытое внутри себя самих содержание, и поэтому не могут претендовать на непременную взаимосвязь с природой вещей. Поэто­му те единственные истины, к которым имеет доступ чистый разум, тавто­логичны. Разум сам по себе не в силах утверждать какую-либо истину отно­сительно подлинной природы вещей.
Кроме того, чистый разум не только не способен на прямое проникно­вение в метафизическую сферу: разум не может высказывать суждения о подлинной природе вещей, даже основываясь на заключениях из собствен­ного опыта. Невозможно познать сверхчувственное, анализируя чувствен­ное, так как единственный принцип, на котором можно было бы основывать Подобное суждение — причинность — укоренен, в конечном счете, лишь в наблюдениях за теми или иными конкретными событиями, происходящими во временной последовательности. Лишаясь же своих темпоральных и кон­кретных составляющих, причинность теряет всякий смысл. Поэтому все ме­тафизические аргументы, направленные на определенные утверждения относительно какой-либо возможной реальности по ту сторону конкретно-темпорального опыта, отметаются ввиду несостоятельности. Таким образом, Юм видел в метафизике только экзальтированную форму мифологии, не имеющую ровным счетом никакой значимости для реального мира.
Однако еще одним, более тревожным для современного мышления, пос­ледствием юмовского критического анализа стало то, что он подорвал саму эмпирическую науку, ибо логическое основание последней — индукция — отныне было признано недостоверным. Логическое продвижение разума от Множества частностей к некой универсальной определенности нельзя быловозвести в ранг закона: сколь бы часто ни наблюдалась данная событийная последовательность, никогда нельзя быть до конца уверенным в том, что эта событийная последовательность носит причинный характер и что в дальней­шем она всегда будет повторяться. Если в прошлом событие В всегда наблю­далось вслед за событием А, из этого не следует, что и впредь это всегда будет происходить.  Всякое же принятие этого как «закона»,  всякая вера в то, что подобная последовательность являет собой истинные причинные отноше­ния,— является вовсе не логической определенностью, а всего лишь прочно укоренившейся психологической убежденностью. Кажущаяся причинная не­обходимость, усматриваемая в явлениях,  представляется необходимостью лишь субъективному убеждению, лишь человеческому воображению,  под­властному привычке искать постоянного сцепления идей.  Объективного же основания она под собой не имеет. В событиях можно улавливать некую ре­гулярность, однако нельзя усматривать в них необходимость. Последняя есть не что иное,  как субъективное ощущение, возникающее в силу восприятия некой очевидной регулярности.  В подобных обстоятельствах наука возмож­на, но она остается исключительно наукой феноменального мира, то есть ви­димых   явлений,    фиксируемых   разумом,    научная   же   определенность относится к сугубо субъективной области, определяемой не природой, а че­ловеческой психологией.
Парадоксальным образом Юм начал с намерения приложить строгие ньютоновские «экспериментальные» принципы к исследованию человека, чтобы перенести ряд успешных эмпирических методов из естествознания в науку о человеке. Однако закончил он тем, что поставил под сомнение объективную определенность всей эмпирической науки вообще. Если все человеческое знание основано на опыте, но вместе с тем индукцию нельзя оправдать логически,  тогда человек не обладает никаким определенным знанием.
Стараниями Юма линия эмпиризма, опиравшаяся на чувственное вос­приятие и прошедшая долгое развитие от Аристотеля и Аквината до Оккама, Бэкона и Локка, зашла в окончательный тупик, когда чувственное воспри­ятие предстало как нагромождение и хаос отрывочных впечатлений, а поря­док, который человек произвольно навязывал этим впечатлениям, лишился всякого объективного основания. Пользуясь понятиями Платона, отличав­шего «знание» (episteme), относящееся к действительности, от «мнения» (doxa), относящегося лишь к видимости,— в глазах Юма любое человеческое знание надлежало признать мнением. Если Платон считал, что чувственные впечатления суть бледные тени Идей, то для Юма идеи были бледными те­нями чувственных впечатлений. В ходе эволюции западного мышления от античного идеализма до современного эмпиризма само основание реальности оказалось перевернуто: критерием истины стало не идеальное постижение, а чувственный опыт, сама же истина стала в высшей степени сомнительной. Для разума реальны одни только чувственные впечатления, и никто не впра­ве ничего утверждать о том, что стоит за ними.
Локк еще сохранял веру в способность человеческого разума постигать — пусть несовершенным образом — хотя бы общие очертания внешнего мира, производя свои обычные логические операции. Юм же не просто находил человеческий разум далеким от совершенства; разум не смеет посягать на до­ступ к миропорядку, поскольку невозможно сказать, существует ли последний отдельно от разума. Этот порядок не является внутренней и исконной Принадлежностью природы: он всего лишь результат собственной привычки разума выстраивать разрозненные события и факты в последовательный ряд. Если в разуме не существует ничего, что не проистекало бы из чувств, и если все сложные здравые идеи основываются на простых идеях, исходящих от чувственных впечатлений, то тогда следует критически пересмотреть саму идею причинности, а заодно и определенные знания о мире, ибо названным путем причина никогда не наблюдается и не воспринимается. Ее никогда нельзя извлечь непосредственно из простого впечатления. Даже восприятие любой субстанции, наделенной непрерывным существованием, является не более чем уверенностью, вызванной тем, что множество впечатлений не­однократно и регулярно повторяется, создавая иллюзию некой мнимой це­лостной сущности.
Стремясь довести анализ человеческого опыта до конца, Юм заключил, что разум сам по себе — всего лишь беспорядочное накопление бессвязных впечатлений, едва ли способное претендовать на субстанциальное единство, непрерывное существование и внутреннюю сообразность, не говоря уж об объективном знании. Любой порядок, любая связность — в том числе те, что в свое время породили идею человеческого «Я»,— следует понимать лишь как выстроенные самим разумом вымыслы. Люди нуждаются в подобных вы­думках, поскольку они делают жизнь легче, но философ нигде не находит им подтверждения. Беркли не оставлял опыту никакого необходимого мате­риального основания, хотя разум и сохранял за собой определенные незави­симые духовные способности, уделенные ему из Божественного Разума; из этого же источника черпал свой порядок и мир, воспринимаемый чувствами человека. Однако, с появлением более светского скептицизма Юма, уже и речи не могло быть о какой-либо объективной необходимости — не стало ни Бога, ни порядка, ни причинности, ни субстанциальных сущностей, ни личностного тождества, ни истинного сознания. Все сплошь случайно. Че­ловеку ведомы лишь феномены и беспорядочные впечатления: порядок, ко­торый он наблюдает в них,— это порядок воображаемый, поскольку человек испытывает инстинктивную потребность в нем, а его разум, в силу психоло­гической привычки, создает немедленные проекции. Так сформулировал Юм образцовые для скептической философии аргументы, которые, в свою очередь, впоследствии побудили Иммануила Канта развить основные поло­жения философии Нового времени.


КАНТ


Та интеллектуальная задача, что во второй половине XVIII века встала перед Иммануилом Кантом, представлялась совершенно невыполнимой: с одной стороны, ему предстояло примирить притязания науки на обладание определенным и подлинным знанием о мире с заявлениями философии о том, что опыт не способен стать основанием для подобного знания; с другой же стороны, ему предстояло примирить заявление религии о нравственной свободе человека с заявлением науки о том, что природа всецело определя­ется законами необходимости. Поскольку все эти утверждения переплелись в запутанный клубок противоречий, походивший на гордиев узел, в интел­лектуальной жизни наступил глубочайший кризис.  Блестящее разрешениеэтого кризиса, предложенное Кантом, оказалось тоже сложным и повлекло за собой ряд весомых последствий.
Кант был слишком хорошо знаком с Ньютоновой наукой и ее победами, чтобы сомневаться, открыт ли человеку доступ к определенному знанию. Вместе с тем он сознавал и силу беспощадного юмовского анализа челове­ческого разума. Под влиянием Юма, он стал с недоверием относиться к без­апелляционным утверждениям относительно природы мира, на полную ос­ведомленность о которой претендовала рациональная умозрительная метафизика. По признанию самого Канта, чтение Юма пробудило его от «догматического сна», в котором он пребывал после долгой выучки в тради­циях главенствовавшей в Германии того времени рационалистической школы Вольфа — академического систематизатора Лейбница. Кант признавал те­перь, что человек способен познать лишь феноменальное и что любые мета­физические заключения относительно природы Вселенной, выходящие за рамки его опыта, остаются беспочвенными. Подобные построения чистого разума, как продемонстрировал Кант, при помощи логических аргументов столь же легко опровергнуть, что и подтвердить. Как только разум пытается утверждать существование чего-либо, находящегося по ту сторону чувствен­ного опыта,— например, бытие Бога, бессмертие души или бесконечность Вселенной,— он неизбежно попадает в ловушку противоречий или заблужде­ний. Таким образом, история метафизики представляет собой летопись смут и противоборств, где нет и следа совокупного продвижения. Для обретения знания разуму требуются прежде всего эмпирические свидетельства, но Бог, бессмертие и прочие метафизические понятия не могут стать феноменами: они не эмпиричны. Следовательно, метафизика превосходит все силы чело­веческого разума.
Однако отмена Юмом причинности более чем недвусмысленно перечер­кивала любые заявления естествознания об обладании общими истинами о мире, поскольку ньютоновская наука исходила из подразумеваемой реаль­ности того самого принципа причинности, что ныне был признан негод­ным. Если всякое человеческое знание рождается из наблюдения частных явлений, то было бы совершенно неоправданным обобщать это в определен­ные законы, поскольку сознание воспринимает только отдельные события, а не их причинную связь. Тем не менее, у Канта не было ни тени сомнения в том, что Ньютону удалось при помощи своих опытов достичь подлинного знания, которое носит абсолютно определенный и всеобщий характер. Так кто же был прав — Юм или Ньютон? Если Ньютон достиг определенного знания, тогда как Юм доказал невозможность такого знания,— как же это удалось Ньютону? Каким образом в феноменальной Вселенной возможно оп­ределенное знание? Решить такую неподъемную задачу и взялся Кант в своей «Критике чистого разума», причем решение ее должно было удовлетворить требования и Юма, и Ньютона, то есть и скептицизма, и науки,— а тем самым, и разрешить основное противоречие современной эпистемологии между эмпиризмом и рационализмом.
Ясность и строгость математических мыслей долгое время держала в уве­ренности рационалистов — прежде всего Декарта, Спинозу и Лейбница — относительно того, что в современном мире, объятом сомнениями, у чело­веческого разума имеется хотя бы одно-единственное прочное основание для достижения определенного знания. Долгое время и сам Кант был убежден, что естествознание научно настолько, насколько оно приближено к матема­тическому идеалу. Действительно, на основе такого убеждения сам Кант внес значительный вклад в ньютоновскую космологию, доказав, что Солнце и планеты затвердели, а затем обрели установленные Коперником и Кепле­ром движения, подчиняясь строго необходимым и поддающимся измерению физическим силам. Совершив же попытку распространить математический метод рассуждения на метафизику, Кант, бесспорно, пришел к убеждению о полной неосведомленности чистого разума в подобных вопросах. Однако в пределах чувственного опыта, как и в естествознании, математическая исти­на, безусловно, оставалась действенным критерием.
И все же, поскольку естественная наука имеет дело с внешним миром, воспринимаемым через чувства, она, тем самым, попадает под удары юмовской критики, для которой все ее знание лишь случайно, а его кажу­щаяся необходимость носит психологический характер. Согласно рассуж­дениям Юма, с которыми Кант был вынужден согласиться, некоторые законы Евклидовой геометрии не выводимы из эмпирических наблюдений. Ньютоновская же наука совершенно очевидно опирается на Евклидову гео­метрию. Если допустить, что законы математики и логики порождены че­ловеческим разумом, тот как можно утверждать, что они в точности соответствуют устройству мира? Такие рационалисты, как Декарт, уже до­пускали более или менее простые предположения о соответствии, существу­ющем между миром и разумом, но Юм подверг эти представления сокрушительной критике. Тем не менее, идея соответствия между разумом и миром напрашивалась сама собой и получала наглядное подтверждение в достижениях ньютоновской науки, относительно которых Кант пребывал в непоколебимой уверенности.
Необычное решение Канта заключалось в предположении, что соответст­вие между разумом и миром в естествознании действительно имеет силу — однако не в том наивном смысле, который был принят до сих пор, но в том, более критически заостренном смысле, что тот «мир», который объяс­няет наука, представляет собой мир, уже приведенный в порядок при помо­щи познавательного инструмента самого разума. Ибо, в понимании Канта, природа человеческого разума такова, что он не может просто пассивно вос­принимать чувственные данные. Скорее, он их активно усваивает, перера­батывает и выстраивает, поэтому человек познает объективную действитель­ность в точности до той степени, в которой эта действительность отвечает основополагающим построениям разума. Тот мир, к которому обращена наука, отвечает присутствующим в разуме принципам в силу того, что един­ственный мир, доступный разуму, уже организован в соответствии с прису­щими самому разуму процессами. Любое познание мира человеком осущест­вляется посредством присутствующих в человеческом разуме категорий. Необходимый и определенный характер научного знания вытекает из разума: он намертво укоренен в умственном восприятии и миропонимании человека. Он не вытекает из той природы, которая независима от разума и которую, по существу, вовсе невозможно познать как таковую. Что человеку извест­но, так это мир, пронизанный его собственным знанием, а причинность и необходимые законы природы уже встраиваются в ту схему, что отражает его познание. Наблюдения сами по себе еще не дают человеку определенных за­конов: точнее было бы сказать, что эти законы отражают умственную организацию человека. В процессе человеческого познания не разум приспосаб­ливается к вещам, но вещи приспосабливаются к разуму.
Как же пришел Кант к такому эпохальному выводу? Вначале он обнару­жил, что если из математических рассуждений устранить все, что могло быть почерпнуто из опыта, то идеи пространства и времени все равно остаются. Отсюда он заключил, что любое событие, воспринимаемое чувствами, авто­матически помещается в рамки пространственно-временных отношений. Пространство и время суть «априорные формы человеческого сознания»: они обусловливают все, что воспринимается через чувства. Математика способ­на в точности описать эмпирический мир, поскольку математические прин­ципы в обязательном порядке подразумевают пространственно-временные координаты, а пространство и время лежат в основе всякого чувственного опыта: они обусловливают и структурируют любое эмпирическое наблюде­ние. Таким образом, пространство и время не происходят из опыта, но оп­ределяют его. Они никогда не наблюдаются как таковые, но составляют тот самый контекст, в который вписываются все наблюдаемые события. Невоз­можно узнать, существуют ли они в природе независимо от разума, но без них разум не способен познавать мир.
Следовательно, нельзя полагать, что пространство и время присущи самому миру, ибо они присутствуют в процессе человеческого наблюдения. Они эпистемологически укоренены в природе разума, а не онтологически — в природе вещей. Поскольку математические утверждения опираются непо­средственно на представления о пространственных отношениях, они «апри­орны» — то есть выстроены самим разумом, а не почерпнуты из опыта,— но, вместе с тем, они имеют ценность и для опыта, который в силу необхо­димости вынужден приспосабливаться к априорным формам пространства. Правда, чистый разум неизбежно попадает в сети противоречий, как только пытается приложить эти идеи к миру в целом, утверждая какие-либо исти­ны относительно того, что находится за пределами возможного опыта, на­пример, когда он тщится решить, конечна или бесконечна Вселенная во времени или в пространстве. Но что касается мира феноменального, кото­рый человек действительно воспринимает, здесь понятия времени и про­странства не подходят: они являются неотъемлемыми слагаемыми всякого человеческого опыта в отношении этого мира, служа оформлению челове­ческого познания.
Кроме того, дальнейший анализ обнаруживает: характер и строй разума таковы, что те события, которые он воспринимает в пространстве и во вре­мени, подчиняются другим априорным принципам, а именно — таким кате­гориям понимания, как закон причинности. Характер необходимости, ко­торый носят эти категории, передается и научному знанию. Нельзя с уверенностью утверждать, что все события и за пределами разума связаны причинными отношениями, но, поскольку воспринимаемый человеком мир неизбежно определяется предрасположениями его разума, можно с уверен­ностью сказать: в феноменальном мире события связаны отношениями при­чинности, поэтому наука остается в силе и продолжает продвигаться. При­чина и следствие не извлекаются из наблюдений разумом: при наблюдении разум воспринимает их уже в таком контексте, где причина и следствие мыс­лятся как подразумеваемая реальность. В человеческом познании причин­ность не черпается из опыта, а привносится в него.
С такими категориями как субстанция, количество и отношение, все об­стоит так же, как с причиной и следствием. Без таких основополагающих координат, без таких априорных принципов истолкования человеческий разум был бы неспособен к постижению мира. Человеческий опыт представ­лял бы собой невообразимый хаос, бесформенный клубок разрозненных и разнородных впечатлений, если бы человеческое сознание и понимание в силу самой своей природы не преображали бы эту пестроту в стройную кар­тину восприятия, помещая ее в рамки времени и пространства и подчиняя ее таким упорядочивающим началам, как причинность, субстанция и другие категории. Опыт — это построение разума, навязываемое ощущениям. Ап­риорные формы и категории служат абсолютными предпосылками опыта. Они не вычитываются из опыта: они вписываются в него. Они априорны и, вместе с тем, с эмпирической точки зрения, пригодны — именно с эмпири­ческой, а не метафизической. Ибо единственный мир, известный челове­ку,— это эмпирический мир феноменов, «видимостей», и мир этот сущест­вует ровно в той мере, в какой человек принимает участие в его построении. Вещи могут быть известны нам в их отношении к нам самим. Знание огра­ничивается тем чувственным воздействием, какое вещи оказывают на нас, и эти видимости, или феномены, как бы уже заранее приводятся в систему. В отличие от привычных представлений, разум никогда не воспринимает то, что находится «где-то там», вне самого разума, при помощи ясного — незамутненного и неискаженного — отражения объективной «действитель­ности». Скорее, «действительность» для человека — это та действитель­ность, которую творит он сам, а мир сам по себе, должно быть, всегда будет оставаться чем-то таким, о чем можно лишь думать, но нельзя ничего знать наверняка.
Таким образом, тот порядок, что человек наблюдает в своем мире, есть порядок, укорененный не в этом мире, но в его разуме: разум словно бы вы­нуждает подчиняться принципам его собственной организации. Весь чувст­венный опыт сначала пропускается через фильтр априорных человеческих построений. Человек способен приблизиться к определенному знанию о мире не потому, что он обладает властью вникать в мир как таковой и охва­тывать его, но потому, что мир, воспринимаемый и постигаемый им,— это мир, уже пронизанный принципами его собственной — человеческой — ум­ственной организации. Абсолютна здесь одна лишь эта организация, а вовсе не та часть мира-в-себе, которая по-прежнему остается далеко за пределами человеческого познания. Но так как умственная организация человека дей­ствительно абсолютна, то человеку,— заключает Кант,— открыта дорога к подлинно определенному познанию, а именно — к познанию единственного доступного его восприятию, то есть феноменального мира.
Таким образом, человек не все свои знания получает из опыта: в каком-то смысле его знания, словно сами собой, просачиваются в его же опыт уже в процессе познания. Несмотря на то, что Кант критиковал Лейбница и ра­ционалистов за их веру в то, что разум самостоятельно, без помощи чувст­венного опыта, способен вычислить вселенское устройство (ибо, возражал Кант, знание требует непременного ознакомления с частностями), он кри­тиковал также Локка и эмпиристов за их веру в то, что одни лишь чувствен­ные впечатления, без помощи априорных умственных понятий, могут при­вести к знанию (ибо частности лишены всякого смысла без общих понятий, помогающих их истолкованию). Кант считал, что Локк был прав, отрицая существование врожденных идей в смысле их умственного тождества физи­ческой реальности, однако он был неправ, отрицая врожденное формальное знание. Как мысль без чувства пуста, так и чувство без мысли слепо. Лишь их союз может принести уму и сознанию знание вещей, имеющее объектив­ную ценность.
В глазах Канта юмовскому разделению всех утверждений на два класса — основывающихся на чистом рассудке (необходимых, но тавтологических) и основывающихся на чистом ощущении (правдивых, но необязательных) — недоставало третьей, гораздо более важной категории, а именно — синтеза обеих составляющих, где оба качества крепко были бы спаяны воедино. Без такого синтеза определенное знание было бы невозможным. Нельзя узнать о мире что-либо, просто думая; нельзя этого сделать, и просто чувствуя, или даже вначале чувствуя, а затем думая о своих ощущениях. Оба эти способа должны быть взаимопроникающими и одновременными.
Анализ Юма показал, что человеческий разум никогда не сможет достичь определенного познания мира, ибо кажущийся порядок, присутствовавший во всем прошлом опыте, не является ручательством того, что и в будущем опыте этот порядок сохранится. Причины не наблюдаются в мире напря­мую, а разум не в силах прорвать завесу феноменального опыта, чтобы за скоплением разрозненных частных явлений узреть нечто иное. Поэтому Канту представлялось ясным: если бы мы получали все свои знания о вещах только из ощущений, то ни в чем не могло бы быть уверенности. Однако затем Кант пошел дальше Юма, поскольку он осознавал, до какой степени удалось продвинуться истории науки, опираясь исключительно на те поня­тийные построения, которые не исходили из опыта, а уже ранее были впле­тены в ткань научных наблюдений. Он знал, что теории Ньютона и Галилея не могли бы появиться просто на почве наблюдений, ибо чисто случайные наблюдения, не обусловленные заранее человеческими замыслами и предпо­ложениями, никогда не привели бы к общим законам. Человек может вы­вести универсальные законы только в том случае, если он не будет, подобно робкому ученику, ждать от природы ответов, но начнет, как опытный сле­дователь ставить ей вопросы ребром, пока не получит исчерпывающе точных ответов. Ответы, которые получает наука, происходят из того же источни­ка, что и вопросы, которые она ставит. С одной стороны, ученому требу­ются эксперименты, дабы подтвердить, что его гипотезы верны и, следова­тельно, обнаруживают истинные законы природы; только при помощи проверок и проб может он убедиться, что не существует исключений и что найденные им понятия — не просто плод его ума, но подлинно объективные понятия. С другой стороны, ученый нуждается и в априорных гипотезах — хотя бы для того, чтобы подступиться к миру, начать наблюдения за ним и подвергнуть его плодотворным испытаниям. Такое положение дел в науке отражает и природу всего человеческого опыта. С определенностью разум может узнать только то, что уже в каком-то смысле заложено в его опыте.
Таким образом, не человеческое познание приспосабливается к предме­там, а предметы приспосабливаются к человеческому познанию. В феноме­нальной Вселенной определенное знание возможно в силу того, что челове­ческий разум наделяет эту Вселенную своим собственным абсолютным порядком.   Итак,   Кант высказал мысль,   которую он сам назвал своей «коперниковской революцией»: ведь если Коперник объяснял видимое движе­ние небес тем, что в действительности движется сам наблюдатель, то точно так же и Кант теперь объяснил видимый порядок мира тем, что в действи­тельности порядок присущ самому наблюдателю1.
Обратившись к противоречиям между юмовским скептицизмом и ньютоновской наукой, представлявшимся совершенно неразрешимыми, Кант до­казал, что наблюдение человека за миром никогда не бывает нейтральным и свободным от заранее навязанных им понятийных суждений. Бэконовский идеал эмпиризма, полностью свободного от «предвосхищений», был недо­сягаем. В науке такое просто не срабатывало бы, кроме того, это было не­возможно и с точки зрения опыта, поскольку ни одна форма человеческого опыта не является чистой и нейтральной: все они несут отпечаток бессозна­тельных представлений или априорных элементов порядка. Придерживаясь научного знания, нельзя сказать, что мир существует совершенно сам по себе, обладая умопостигаемыми формами, которые человек способен обна­ружить эмпирическим путем, если только он освободит свой ум от предвзя­тых мнений и дополнит свои ощущения опытом. Вероятно, тот мир, кото­рый воспринимает и о котором судит человек, образуется в момент его восприятия и суждения. Разум не остается пассивным: он деятельно и твор­чески принимается за свои построения. Нельзя просто установить тождество отдельных физических явлений, а затем соотнести их друг с другом при по­мощи понятийных категорий. Скорее отдельным явлениям требуется для на­чала существование каких-либо категорий, чтобы их вообще стало возможно установить и определить. Чтобы сделать знание возможным, разум неизбеж­но навязывает опытным данным собственную познавательную природу, и поэтому человеческие знания являются не описанием внешней действитель­ности как таковой, но в значительной мере произведением познавательного аппарата самого субъекта. Законы естественных процессов являют собой произведения внутренней организации наблюдателя в его взаимодействии с внешними событиями, которые сами по себе непознаваемы. Поэтому ни чистый эмпиризм (лишенный априорных построений), ни чистый рациона­лизм (лишенный чувственных свидетельств) порознь не могут представлять собой сколько-нибудь приемлемой эпистемологической стратегии.
Задача философа должна быть определена заново. Он не мог по-прежне­му преследовать такую цель, как определение метафизической картины мира в традиционном смысле: вместо этого ему следовало сосредоточить все свое внимание на природе и пределах человеческого разума. Ибо, хотя разум и не способен выносить априорных решений относительно вопросов, выходя­щих за границы опыта, он может определить, какие именно познаватель­ные факторы присущи любому человеческому опыту, пронизывая весь этот опыт своим порядком. Таким образом, настоящей задачей философии ста­новилось исследование основных способностей познания, ибо только так она сумеет найти подлинные истоки и истинную почву определенного зна­ния о мире.
Эпистемологические последствия «коперниковской революции» Канта носили несколько тревожный характер. Кант воссоединил познающего с по­знаваемым — однако отнюдь не с объективной реальностью, не с объектом как таковым. Познающий и познаваемое были объединены, если можно так выразиться,  в одной солипсистской темнице. Человек обладает знанием оттого, что судит о вещах посредством априорных принципов (об этом говори­ли в свое время Фома Аквинский и Аристотель), однако человеку не дано знать, имеют ли эти внутренние принципы хоть какую-либо значимость для реального мира, сохраняют ли они абсолютную истину и даже бытие за пре­делами человеческого разума. Теперь не оставалось никакого божественного ручательства относительно познавательных категорий разума, каким был, например, lumen intellectus agentis (свет действующего рассудка) Аквината. Человек способен определить, имеет ли его знание какое-нибудь отношение к универсальной действительности, или же оно отражает действительность только человеческую. Определенный характер носила одна лишь субъектив­ная необходимость такого знания. Для современного мышления неизбежным выходом из тупиков критического рационализма и критического эмпиризма оказался кантовский субъективизм, ограниченный феноменальным миром; человеку не дано проникнуть в запредельную область и даже в мир как тако­вой. Человек способен познавать вещи только такими, какими они пред­ставляются ему, а не такими, каковы они на самом деле. Оглядываясь назад, мы видим, что продолжительные последствия как коперниковской, так и кантовской революций оказались во многом неоднозначными, по­скольку обе они несли одновременно освобождение и принижение. Обе ре­волюции пробудили человека для новой, более волнующей действительнос­ти, но обе в корне изменили положение человека: первая «отлучила» его от центрального места в Космосе, вторая — от возможности подлинно познать этот Космос. Тем самым, к космологическому отчуждению прибавилось от­чуждение эпистемологическое.
Можно сказать также, что в каком-то смысле Кант развернул коперниковскую революцию в обратном направлении, поскольку он вновь поместил в центр своей вселенной человека — в силу той главенствующей роли, кото­рую играет человеческий разум в установлении миропорядка. Однако обо­ротной стороной утверждения человека в центре своей познаваемой вселен­ной было его собственное понимание, что он отныне и заикнуться не посмеет о прямом соотнесении человеческого разума с действительным по­рядком Вселенной. Кант «гуманизировал» науку, но тем самым он лишил ее определенного основания, которое было бы независимо от человеческого ра­зума и которое ранее сохраняла за собой (или, по крайней мере, пыталась сохранить) картезианская и ньютоновская наука, давшая программу совре­менной науке. Несмотря на все попытки укоренить знание в новом абсолю­те, то есть в человеческом разуме и несмотря на облагороженный в опреде­ленном смысле статус разума, оказавшегося средоточием познания, стало также очевидным, что человеческое знание выстроено субъективно, а следо­вательно,— в сравнении с интеллектуальной определенностью иных эпох и в сравнении с самим миром — в значительной мере смещено. Человек вновь оказался в центре вселенной, однако теперь это была только его вселенная, а не Вселенная как таковая.
Вместе с тем, Кант усматривал в этом необходимое признание границ человеческого разума — признание, которое, как ни парадоксально, откро­ет перед человеком большую истину. Ибо революция Канта имела две сторо­ны: одна была обращена к науке, а другая — к религии, ибо он хотел отсто­ять и определенное знание, и нравственную свободу, и свою веру в Ньютона, и свою веру в Бога. С одной стороны, доказав необходимость априорных форм и категорий разума, Кант стремился подтвердить ценность науки. С другой стороны, доказав, что человек способен познавать лишь феномены, а не вещь-в-себе, он стремился освободить место для истин ре­лигиозной веры и нравственного учения.
С точки зрения Канта, попытки философов и богословов рационализи­ровать религию, придать догматам веры некое основание посредством чисто­го разума привели только к тому, что вызвали целую бурю столкновений, казуистики и скептицизма. Введенное Кантом ограничение власти разума границами феноменального мира, как следствие, освобождало религию от неуклюжих вмешательств разума. Кроме того, такое ограничение могло по­ложить конец столкновениям науки с религией. Поскольку идея причинной предопределенности, предлагаемая научной механистической картиной мира, отрицала бы присущую душе свободу воли, а между тем эта свобода является подлинной предпосылкой любой нравственной деятельности, то Кант доказывал, что его ограничение научной компетенции рамками фено­менального мира и его признание человеческого неведения относительно вещей-в-себе открывает дорогу вере. Наука вправе претендовать на опреде­ленное познание явлений, однако она должна прекратить свои дерзкие по­сягательства на знание действительности во всей полноте: именно такое за­ключение и позволило Канту примирить научный детерминизм с религиозной верой и моралью. Ибо не существует никаких законных основа­ний, на которых наука могла бы вычислить вероятностную ценность религи­озных истин.
Таким образом, Кант держался того мнения, что, хотя никому и не дано знать, существует ли Бог, нужно тем не менее верить в то, что Он сущест­вует, дабы поступать нравственно. Тем самым вера в Бога, пусть она даже остается не более чем верой, получает нравственное и практическое оправда­ние. Она выходит из-под власти знания. Невозможно познать истинность таких идей, как Бог, бессмертие души и свобода воли, руководствуясь теми же принципами, что выявляют истинность законов природы, открытых Ньютоном. Вместе с тем, ничто не оправдывало бы исполнения человеком своего долга, если не было бы Бога, если бы не существовало свободы воли или если бы вместе с телом умирала и душа. Следовательно, приходится ве­рить в истинность этих идей. Их принятие необходимо для нравственного существования. Учитывая продвижение научного и философского знания, современное мышление уже не может искать каких-либо космологических или метафорических оснований для религии: взамен оно должно укоренить религию в самом характере человеческого положения в мире,— и именно благодаря этому решающему выводу, Кант в духе своих предшественников — Руссо и Лютера — определил направление современной религиозной мысли. Человек был освобожден от засилья внешнего и объективного, дабы сфор­мировать свое религиозное отношение к жизни. Истинную почву религиоз­ного смысла составлял внутренний личный опыт, а вовсе не объективные доказательства или догматические верования.
В понимании Канта, человек может рассматривать себя под двумя совер­шенно различными, даже противоположными, углами зрения: с позиций науки, как «феномен», подчиняющийся законам природы, и с позиций нравственности, как вещь-в-себе, как «ноумен», о котором допустимо ду­мать (но нельзя знать наверняка) как о свободном, бессмертном и подвластном Богу субъекте. Здесь отголоски юмовского и ньютоновского учений в философской мысли Канта столкнулись с универсально-гуманитарными нравственными идеалами Руссо, который подчеркивал приоритет чувства над разумом в реальном опыте и чьи сочинения произвели на Канта серьез­ное впечатление, подкрепив его собственное чувство нравственного долга, глубоко уходившее корнями в его суровое религиозное детство. Внутреннее ощущение долга и порывы бескорыстной нравственной добродетели позво­лили Канту шагнуть за пределы созданной к тому времени западным мышле­нием пугающе ограниченной картины мира, которая сводила весь познавае­мый мир к миру видимости и механической необходимости. Тем самым, Канту удалось избавить науку от рационального скептицизма — точно так же,  как ранее он избавил религию от научного детерминизма.
Однако это избавление стоило им разъединения, а также ограничения че­ловеческого знания одними феноменами и чисто объективной определеннос­тью. По всей видимости, Кант в глубине души верил, что законы, приво­дящие в движение планеты и звезды, находятся в высшем и гармоничном согласии с теми нравственными побуждениями, которые испытывает он сам: «Две вещи наполняют мое сердце все новым и постоянно возрастающим тре­петом и восхищением: это звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня». Но Кант в то же время знал, что не может доказать существо­вание такой связи, и его сведение человеческого знания к видимостям лишь усугубило картезианский раскол человеческого разума и материального кос­моса, приняв новую форму и сделав пропасть еще глубже.
В ходе дальнейшего развития западной мысли судьба распорядилась в от­ношении Канта так, что — шла ли речь о религии, или о науке — мощь его эпистемологической критики значительно перевешивала все его позитивные утверждения. С одной стороны, то пространство, которое он освободил для религиозной веры, стало слишком походить на пустоту, поскольку религи­озная вера потеряла к тому времени всякую поддержку извне — будь то со стороны эмпирического мира, или чистого разума — и стремительно теряла свою внутреннюю убедительность, перестав вписываться в психологию со­временного светского человека. С другой стороны, определенность научно­го знания, стараниями Юма и Канта уже лишившаяся той поддержки, кото­рую могла бы представлять какая-то внешняя, не зависимая от разума, необходимость,— эта определенность теперь лишилась еще и внутренней по­знавательной необходимости — на этот раз в силу возникших к XX веку дра­матических расхождений между Ньютоновыми и Евклидовыми категориями, в абсолютности которых так уверен был Кант.
Основательная критика Канта навсегда развенчала тщетные притязания человеческого разума на обладание определенным знанием вещей-в-себе, в принципе перечеркнув саму возможность для человека познать основы миро­здания. Последовавшие за тем достижения западного мышления — в основ­ном это было дальнейшее углубление релятивизма, чему способствовали не только Эйнштейн, Бор и Гейзенберг, но и Дарвин, Маркс и Фрейд, Ницше, Дильтей, Вебер, Хайдеггер и Витгенштейн, Соссюр, Леви-Стросс и Фуко, Гёдель, Поппер, Куайн, Кун и многие, многие другие,— неизме­римо усилили таковое действие, сметя теперь и основания для субъективной определенности, присутствие которых Кант все еще ощущал. Весь челове­ческий опыт строится на бессознательных,   по большому счету,  принципах,
однако эти принципы не являются ни абсолютными, ни вневременными. Напротив, они в корне различны для разных эпох, разных культур, разных сословий, разных языков, разных людей, разных жизненных условий. Не­медленно вслед за «коперниковской революцией» Канта науке, религии и философии пришлось порознь искать собственных оправдательных основа­ний, ибо ни одна из них не осмеливалась больше заявлять о своем якобы ап­риорном доступе к глубинной природе Вселенной.


ЗАКАТ МЕТАФИЗИКИ


Далее современная философия развивалась, отталкиваясь от эпохальных разграничений Канта. Вначале преемники Канта в Германии продолжили его учение в неожиданно идеалистическом направлении. В романтическом климате, наступившем в конце XVIII — начале XIX века в европейской куль­туре, Фихте, Шеллинг и Гегель высказали предположение, что познаватель­ные категории человеческого разума, в каком-то смысле, и являются онто­логическими категориями Вселенной — иными словами, что человеческое знание не указывает на божественную реальность, но само является этой ре­альностью,— и выстроили на этом основании целую метафизическую систе­му, где вселенский Разум обнаруживал себя через человека. С позиций этих идеалистов, «трансцендентальное эго» (кантовское понятие человеческого «Я», которое навязывает опыту различные категории и эвристические объ­единяющие принципы, чтобы извлечь из него некое знание) следует расши­рить и признать одним из проявлений Абсолютного Духа, заключавшего в себе всякую реальность. Кант придерживался мнения, что опыт заимствует свою форму у разума, но содержание опыта проистекает эмпирически из внешнего мира. Однако его последователям-идеалистам более правдоподоб­ным с философской точки зрения представлялось, что и содержание, и форма определяются всеобъемлющим Разумом, так что природа оказыва­лась, в каком-то смысле, не столько всецело независимой сущностью, сколько образом или символом человеческого «Я».
Однако в среде мыслителей, ориентированных более всего на науку, по­строения идеалистической метафизики вовсе не были с такой готовностью приняты в лоно философии, особенно по истечении XIX века, ибо они не поддавались эмпирической проверке, и к тому же многим представлялось, что они неадекватно передают характер научного знания или современное восприятие объективной и обладающей онтологической четкостью матери­альной Вселенной. Материализм, избравший в метафизике полярную про­тивоположность идеализму, казалось, лучше отражал современное состоя­ние науки. Однако и он постулировал не поддающееся проверке существование некой высшей субстанции — уже материи, а не духа,— и он тщетно бился в попытках найти объяснение субъективной феноменологии человеческого сознания и тому факту, что человек ощущает себя волевой и целостной личностью, отличающейся от бессознательного и безличного внешнего мира. Но, вместе с тем, поскольку материализм, или по крайней мере натурализм — позиция, согласно которой все феномены возможно объ­яснить, сведя их к естественным причинам,— представлялся наиболее сооб­разным из всех объяснений мира, то предлагаемая им система представлений казалась более убедительной,   нежели идеалистическая картина.   И все же многое в подобной концепции современное сознание находило не до конца приемлемым — то ли из-за сомнений относительно завершенности и опреде­ленности научного знания и из-за разногласий внутри самих научных доказа­тельств, то ли из-за различных религиозных или психологических факторов.
Следовательно, оставалось сделать выбор в пользу своеобразного дуализ­ма, отражавшего картезианскую и кантианскую точки зрения и наиболее адекватно передававшего раскол между объективной физической Вселенной и субъективным человеческим сознанием. Но так как современное мышле­ние все менее и менее охотно соглашалось признавать существование какого-либо запредельного измерения, то особенность картезианско-кантианской философской позиции заключалась в том, чтобы предотвратить появление сколько-нибудь связной метафизической концепции, или, лучше того, за­ставить ее казаться в высшей степени сомнительной. Ввиду «разорванности» внутри современного опыта (дуализм человека и мира, разума и материи), а также эпистемологического затруднения, вытекающего из такого разрыва (как может человек возомнить, будто ему известно то, что в основе своей от­лично и отделено от его собственного сознания?), метафизика неизбежно ут­рачивала свою традиционно главенствующую роль в философских исканиях. Мир можно исследовать с позиций ученого, человеческий опыт — с позиций психоаналитика; можно и вовсе обойти данную дихотомию, признав, что в человеческом мире царят неразрешимые противоречия и случайность, вза­мен же предлагая преобразить его — экзистенциально или прагматически — одним лишь актом воли. В целом же вероятность того, что вселенский по­рядок может быть доступен рациональному умопостижению созерцателя, те­перь всеми отвергалась.
Современная философия, продвигаясь вперед в согласии с принципами, установленными Декартом и Локком, в конце концов подсекла свое же соб­ственное традиционное основание (raison d'etre). Если, с одной точки зре­ния, сомнительной ценностью современному человеку представлялся внеш­ний физический мир в его дегуманизированном опредмечивании, то, с другой точки зрения, и сам человеческий разум с его непостижимым позна­вательным механизмом превратился в нечто, переставшее вызывать доверие и чувство надежности. Ибо человек не мог более полагать, будто истолкова­ние мира его разумом есть зеркальное отражение всех вещей такими, каковы они в действительности. Сам разум вполне может оказаться отчуждающим началом. Кроме того, открытия Фрейда и других адептов глубинной психо­логии предельно обострили осознание того, что человеческими суждения­ми о мире управляют иррациональные факторы, которые человек не спосо­бен контролировать и в которых едва ли отдает себе отчет. Стараниями Канта и Юма, а затем Дарвина, Маркса, Фрейда и других все неотвратимее становился тревожный вывод: человеческое мышление определяется, струк­турируется и, вероятно, искажается множеством факторов, частично нала­гающихся друг на друга,— врожденными, но не абсолютными умственными категориями, привычной историей, культурой, общественным классом, биологией, языком, воображением, эмоциями, личным бессознательным, коллективным бессознательным. Как выяснилось, нельзя полагаться на разум как на источник точных суждений о действительности. Изначальная картезианская определенность, легшая в основание всей современной веры в человеческий разум, ныне повисла в воздухе.
Таким образом, философия занялась преимущественно прояснением эпистемологических проблем, анализом языка, философией науки или ана­лизом человеческого опыта с позиций феноменологии и экзистенциализма. Несмотря на несогласованность целей и изначальных установок различных философских школ XX века, все они сходились в главном: в невозможности для человеческого разумения постичь объективный космический порядок. Пути к этой точке всеобщего согласия вели с разных сторон и были проло­жены столь несходными философами, как Бертран Рассел, Мартин Хайдеггер и Людвиг Витгенштейн. Поскольку одна эмпирическая наука не способ­на придать знанию достоверность, или по крайней мере найти для него хотя бы предварительное подтверждение, и подобное знание затрагивает всего лишь случайный природный мир, доступный чувственному опыту, то непро­веряемые и недоказуемые метафизические утверждения относительно мира в целом лишены подлинного смысла (логический позитивизм). Поскольку че­ловеческий опыт — конечный, обусловленный, сомнительный и индивиду­альный — это все, что известно человеку, то человеческая субъективность и сама человеческая природа наполняет собой, отрицает или лишает подлин­ности любые попытки составить некую безучастно-объективную картину мира (экзистенциализм и феноменология). Поскольку значение любого по­нятия можно найти только в его особом применении и контексте и поскольку человеческий опыт выстраивается преимущественно при помощи языка, но, вместе с тем, существование прямой взаимосвязи между языком и независи­мым внутренним устройством мира ничем не доказывается, то философии следует заниматься лишь терапевтическим очищением языка в его разнооб­разном конкретном применении, оставив всякое пристрастие к абстрактной концепции действительности (лингвистический анализ).
На основании таких взаимодополняющих положений прежняя вера в то, что человеческий разум способен достичь неких объективных метафизичес­ких высот или, во всяком случае, должен к ним стремиться, в традицион­ном ее понимании была практически искоренена. За немногими исключе­ниями, философские искания устремились в иное русло, сосредоточившись на анализе языковых проблем, научных и логических утверждений, или «сырых» данных человеческого опыта, причем все это уже не влекло за собой никаких метафизических — в классическом смысле слова — заключений. Если «метафизика» все еще сохраняла за собой сколько-нибудь жизнеспособ­ные функции — кроме того, что она и так превратилась в служанку научной космологии,— то к ним можно было бы отнести только анализ различных факторов, структурирующих человеческое познание. Иными словами, в ней нашел продолжение кантовский подход — одновременно и более релятивист­ский, и более восприимчивый — ко всему множеству факторов, что влияют на человеческий опыт и пронизывают его: факторов исторических, общест­венных, культурных, языковых, экзистенциальных, психологических. Од­нако ни один космический синтез не мог бы теперь быть принят всерьез.
По мере того как философия становилась более «техничной», более по­груженной в методологию и более академичной, а философы все чаще писа­ли друг для друга, а не для широкой публики,— сама философия во многом утратила былую власть над умами, и, тем самым, прежнюю мощь воздейст­вия на культуру. Теперь философской ясности более подобала семантика, нежели универсальные построения, однако для большинства непрофессионалов семантика представляла лишь ограниченный интерес. Как бы то ни было, традиционное назначение и статус философии оказались сметены с пути ее же собственным развитием, ибо во Вселенной не существовало более того всеобъемлющего, или трансцендентного, или «глубинного» внутренне­го порядка, на знание которого человеческий разум мог бы законно претен­довать.

КРИЗИС СОВРЕМЕННОЙ НАУКИ


Поскольку философия и религия оказались в таком затруднительном по­ложении, то стало казаться, что освободить современное мышление из плена неизбывной неопределенности сможет только наука. В XIX и начале XX столетия наука вступила в свой золотой век; во всех ее важнейших облас­тях произошли сногсшибательные открытия, широко распространилась сеть институтов и академий, организованно поводивших специальные исследова­ния различного рода, Причем на основе систематического объединения науки с техникой чрезвычайно быстро расцвели прикладные области. Опти­мизм этой эпохи был напрямую связан с верой в науку и ее способность до неузнаваемости преобразить состояние человеческого знания, здоровья и об­щего благосостояния.
Религия и метафизика продолжали медленно, но верно клониться к зака­ту, тогда как в решительном, час от часу набиравшем силу и скорость про­движении науки уже нельзя было усомниться. Ее заявления о своем твердом знании мира — пусть подвергшиеся критическим нападкам посткантианской философии — не только по-прежнему представлялись правдоподобными: ка­залось едва ли уместным ставить их под вопрос. Ввиду непревзойденной по­знавательной действенности науки, а также ввиду строжайшей безличной точности ее построений, религия и философия были вынуждены определять собственное положение, исключительно сообразуя его с наукой,— точно так же, как в эпоху средневековья наука и философия были вынуждены сообра­зовывать свои позиции с религиозными представлениями, имевшими неиз­меримо больший вес в культуре. Зато современное мышление именно в зер­кале науки нашло наиболее реалистичную и устойчивую картину мира — пусть эта картина и сводилась к «техническим» знаниям, имеющим отноше­ние к природным феноменам, и пусть ее поверхность, на первый взгляд не­заметно, рассекала экзистенциальная трещина. Однако в ходе XX века два открытия в корне изменили место науки в культуре и в познании: одно было теоретическим и касалось внутренних дел самой науки, а другое имело и внешнюю прагматическую ценность.
В первую очередь под натиском нескольких ошеломляющих физических открытий зашаталась и затем рухнула вся картезианско-ньютоновская космо­логия. Начиная с конца XIX столетия, на который пришлись исследования Максвеллом электромагнитных полей, эксперимент Михельсона-Морли и открытие Беккерелем радиоактивности, далее, в начале XX века, когда Планком были выделены квантовые явления, а Эйнштейн разработал специ­альную и общую теорию относительности, и, наконец, в 1920-е годы, когда Бором, Гейзенбергом и их коллегами была сформулирована квантовая меха­ника,— издавна считавшиеся определенными положения классической современной науки были подорваны до основания. На исходе третьего десяти­летия XX века практически все главнейшие постулаты, ранее выдвинутые наукой, оказались опровергнуты. В их число входили представления об ато­мах как твердых, неделимых и раздельных «строительных блоках» материи, о времени и пространстве как независимых абсолютах, о строгой механичес­кой причинности всех явлений, о возможности объективного наблюдения природы. Столь фундаментальное изменение научной картины мира явилось настоящим потрясением, и прежде всего это относилось к самим физикам. Эйнштейн, столкнувшись с противоречиями, обнаруженными в субатомных явлениях, писал: «Все мои попытки подогнать теоретическую основу физики под эти сведения потерпели полное поражение. Это было, как если бы вдруг у тебя выбили почву из под ног, и нигде больше не оставалось прочного ос­нования, на которое можно было бы ступить без опаски». Сходным обра­зом, и Гейзенберг осознавал, что «самые основы физики вдруг пришли в движение ... [ и ] это движение вызвало чувство, что наука вскоре оторвется от своей почвы».
Предшествующие научные представления были оспорены буквально со всех сторон. Ньютоновы твердые атомы, как ныне выяснилось, почти цели­ком заполнены пустотой. Твердое вещество не составляет больше важней­шую природную субстанцию. Материя и энергия переходят друг в друга. Трехмерное пространство и одномерное время превратились в относительные проявления четырехмерного пространственно-временного континуума. Время течет по-разному для тех, кто движется с разной скоростью. Вблизи тяжелых предметов время замедляется, а при определенных обстоятельствах оно может и совсем останавливаться. Законы Евклидовой геометрии более не являлись обязательными для природоустройства в масштабах Вселенной. Планеты движутся по своим орбитам не потому, что их притягивает к Со­лнцу некая сила, действующая на расстоянии, но потому, что само про­странство, в котором они движутся, искривлено. Субатомные феномены обнаруживали крайне двойственную природу, при наблюдении проявляя себя как частицы, и как волны. Нельзя одновременно вычислить местопо­ложение частицы и измерить ее ускорение. Принцип неопределенности в корне подрывал и вытеснял собою ньютоновский детерминизм. Научные наблюдения и объяснения не могли двигаться дальше, не затронув природы наблюдаемого предмета. Понятие субстанции растворилось в предположени­ях о вероятностях и о «тяге к существованию». Связь частиц между собой, не носившая локального характера, шла вразрез с механистической причин­ностью. Твердые дискретные тела уступили место формальным отношениям и динамическим процессам. Физический мир, увиденный глазами физики XX века, по словам сэра Джеймса Джинса, напоминал не столько огромную машину, сколько необъятную мысль.
И вновь такая необычайная революция породила весьма неоднозначные последствия. Заново обрело опору современное осознание интеллектуального прогресса, оставляющего позади невежество и ложные представления прошлых эпох, пожиная плоды конкретных технических достижений. Не­прерывно развивающееся и все более изощренное современное мышление исправляло и улучшало даже Ньютона. Кроме того, для множества людей, усматривавших в научной вселенной, в которой царит механистичный и ма­териалистичный детерминизм,  квантово-релятивистская революция неожиданно открыла новые благодатные интеллектуальные возможности. Прежняя твердая субстанциальность материи уступила место такой реальности, кото­рая, пожалуй, более благоприятствовала духовному истолкованию. Если с субатомными частицами все обстояло столь неопределенно, то свобода чело­веческой воли, казалось, обретала новую точку опоры. Принцип дополнительности, управляющий волнами и частицами, наводил на мысль о том, что дополнительности могло бы найтись и более широкое применение — как, например, в случае с такими взаимоисключающими способами позна­ния, как религия и наука. Казалось, что человеческое сознание или, по крайней мере, человеческие наблюдения и толкования обрели центральную роль в рамках обшей системы вещей, при этом по-новому стало трактоваться влияние субъекта на наблюдаемый объект. Глубочайшая взаимосвязанность явлений рождала холистический* (рассматривающий мир как целое) образ мысли, включавший в себя множество социальных, нравственных и полити­ческих идей. Находилось все больше ученых, ставивших под вопрос везде­сущую — пусть зачастую и бессознательную — убежденность современной науки в том, что интеллектуальные усилия, направленные на сведение (ре­дукцию) всей действительности к мельчайшим неизмеримым компонентам физического мира завершатся в конце концов откровением основополагаю­щих первоначал Вселенной. Программа редукционизма, возобладавшая в науке со времен Декарта, ныне многим представлялась близорукой в своей избирательности и, судя по всему, обреченной на то, чтобы проглядеть в природе вещей наиболее значительное.
Между тем, подобные заключения не только не имели универсального характера, но даже не получили широкого признания в среде практикующих физиков. Пожалуй, современная физика была открыта для неких духовных истолкований, хотя сама на них вовсе не напрашивалась. К тому же, широ­кие слои населения отнюдь не были на короткой ноге с теми таинственными концептуальным изменениями, что произошли благодаря новым открытиям в физике. Кроме того, в течение нескольких десятилетий революция в фи­зике не вызвала сравнимых по масштабу теоретических видоизменений в дру­гих естественных и общественных науках, хотя их теоретические программы и основывались в значительной мере на механистических принципах класси­ческой физики. Тем не менее многие осознавали, что старому, материалис­тическому мировоззрению был нанесен непоправимый урон, и что новые научные модели действительности открывали путь к иным возможностям, сулящим сближение с гуманистическими чаяниями человека.
* От holos (греч.) — целое.
Однако эти, и без того неоднозначные, возможности наталкивались на другие, еще более тревожные факторы. Прежде всего просто не существова­ло такой связной концепции мира, сопоставимой с Ньютоновыми «Начала­ми», которая теоретически могла бы вобрать в себя все сложное многообра­зие новых данных. Физикам не удавалось прийти к согласию по поводу того, каким образом надлежит истолковывать существующие свидетельства, дабы окончательно определить высшую природу действительности. Возникавшие на каждом шагу понятийные противоречия, расхождения и парадоксы упор­но не поддавались никаким разрешениям2.  Некая несводимая иррациональность, за которой уже признавали место в человеческой душе, ныне заявила о себе даже в устройстве физического мира. К несообразности прибавилась еще и неумопостигаемость, ибо вытекающие из новых открытий физики представления не только оказывались трудными для понимания «непосвя­щенных», но и воздвигали почти непреодолимые препятствия перед челове­ческим разумением вообще: искривленное пространство, конечное и вместе с тем безграничное; четырехмерный пространственно-временной континуум взаимоисключающие свойства, характерные для одной и той же субатомной сущности; предметы, в действительности являющиеся вовсе не вещами, а процессами или способами отношений; феномены, принимающие какую-либо определенную форму лишь тогда, когда за ними начинает вестись на­блюдение; частицы, по всей вероятности воздействующие друг на друга на расстоянии без какой-либо видимой причинной связи; существование значительных флюктуации энергии в абсолютном вакууме.
Кроме того, несмотря на то, что научное постижение приближалось те­перь к концепции все менее материалистичной и механистичной, основана дилемма современности, по сути, была и ныне там: Вселенная все еще пред­ставала необъятной безликой ширью, внутри которой человек с его отличи­тельной особенностью — сознанием — по-прежнему оставался крохотной песчинкой, эфемерным и загадочным созданием, неизвестно как и зачем вызванным к жизни. Никакого убедительного ответа не было найдено и на неотвязный вопрос о том, какая онтологическая ситуация предшествовала или стояла за рождением Вселенной от «Большого взрыва». В то, что урав­нения квантовой теории описывают действительный мир, не верили даже сами ведущие физики. Научное знание было ограничено абстракциями, ма­тематическими символами, «тенями». Такое знание относилось вовсе не самому миру, а мир, как теперь все больше начинало казаться, выходил за пределы досягаемости человеческого познания.
Таким образом,  интеллектуальные противоречия и неясности,  порож­денные новой физикой,  в каком-то смысле лишь обострили у человека то ощущение собственной относительности и отчужденности,  которое со вре­мени коперниковской революции неуклонно возрастало.  Современный че­ловек был вынужден усомниться в унаследованной от древних греков вере в то,  что царящий в мире порядок доступен человеческому умопостижению. По словам физика П. У. Бриджмена, «быть может, устроение природы тако­во, что наши мыслительные процессы просто не отвечают ему в достаточной мере,, чтобы мы вообще могли помыслить его себе...  Мир словно блекнет и ускользает от нас...  Мы оказываемся лицом к лицу с чем-то поистине невы­разимым.   Мы подошли к последнему пределу, до которого только можно было добраться по следам великих первопроходцев науки,  и за этим преде­лом кончается вера в то,  что мы живем в некоем сочувственном мире,  по­стижимым нашим умом»3.  Теперь и наука пришла к тому же заключению на котором остановилась философия: вполне вероятно, что действительность строится по таким принципам,  которые человеческому разуму не под силу объективно распознать. Так отсутствие всякой сообразности и умопостигаемости в мире, ощущение относительности бытия слились в тревожный симп­том человеческой отчужденности в безликом космосе,— чувство, с самого начала характерное для человека современной эпохи.***
После того как теория относительности и квантовая механика камня на камне не оставили от абсолютной определенности Ньютоновой парадигмы, наука показала всю ценность Кантова скептицизма — причем с такой пози­ции, откуда сам Кант, убежденный сторонник Ньютона, никак бы этого не ожидал,— в отношении способности человеческого разума обрести опреде­ленное знание «разума-в-себе». Кант, уверенный в истинности ньютонов­ской науки, доказывал, что сами категории человеческого познания, со­звучные этой науке, абсолютны и что они одни были основой для открытий Ньютона, а также для эпистемологической определенности человека вооб­ще. Однако физика XX века просто вышибла почву из-под этой последней определенности. Основополагающие кантовские априорные формы — про­странство, время, субстанция, причинность — уже не годились для всех фе­номенов без исключения. Научное знание, после Ньютона казавшееся уни­версальным и абсолютным, теперь, после Эйнштейна, Бора и Гейзенберга следовало признать ограниченным и предварительным. Равным образом, и квантовая механика совершенно неожиданно обнаружила глубокую ценность кантовского тезиса о том, что описываемая физикой природа не есть «природа-в-себе», но всего лишь отношение человека к природе,— другими сло­вами, природа в том ее виде, какой, она принимает, давая ответы на те или иные вопросы человека.
То, что в критике Канта было лишь намечено, затемняясь к тому же ка­жущейся определенностью Ньютоновой физики, ныне стало совершенно очевидным: поскольку индукция не может привести ни к каким определен­ным общим законам, поскольку научное знание есть произведение истолковательных построений человека, которые сами относительны, изменчивы и полностью зависят от его воображения, и, наконец, поскольку сам акт на­блюдения, в каком-то смысле, порождает ту объективную действитель­ность, которую наука тщится объяснить, то научные истины не носят ни аб­солютного, ни однозначно объективного характера. Как следствие философии XVIII века и науки XX века одновременно, современное мышле­ние обрело свободу от абсолютов, но вместе с ними оно плачевным образом лишилось и всякой надежной почвы.
Такие приводящие в замешательство выводы вскоре были подкреплены новым критическим подходом к философии и истории науки, появившим­ся, прежде всего, под влиянием Карла Поппера и Томаса Куна. Поппер, отталкиваясь от идей Юма и Канта, утверждал, что наука совершенно не способна породить знание, которое было бы определенным или хотя бы ве­роятным. Человек наблюдает Вселенную словно со стороны, строя расцве­ченные фантазией догадки о ее устройстве и движении. Он просто не может подступиться к миру, не запасшись такими смелыми догадками, ибо каждый из наблюдаемых факторов уже предполагает некий толковательный фокус. В науке эти догадки должны подвергаться постоянным и систематическим про­веркам; однако, сколько бы таких проверок ни было успешно пройдено, любую теорию должно рассматривать всего лишь как догадку, получившую некоторое подтверждение. В любую минуту какая-нибудь очередная провер­ка может выявить ее ложность. От подобной опасности не защищена ни одна научная истина. Относительны даже основные факты, так как всегда суще­ствует потенциальная возможность их коренного перетолкования в новом контексте. Человек далек от знания подлинной сущности вещей. Насколько безбрежно множество мировых явлений, настолько безбрежно и человечес­кое неведение. Самое мудрое для человека — учиться на собственных неиз­бежных ошибках.
Но если Поппер отстаивал рациональность науки, одобрительно выска­зываясь о ее основополагающей тенденции проводить строгое апробирование теорий, о ее отважной беспристрастности в поисках истины, то куновский анализ истории науки стремился сжечь даже этот последний корабль. Кун соглашался с тем, что всякому научному знанию требуются толковательные структуры, основанные на фундаментальных парадигмах, или понятийных моделях, которые позволяют обособлять данные, разрабатывать теории и ре­шать проблемы. Однако, приводя множество примеров из истории науки, он указывал на то, что методы, в действительности применяемые на прак­тике учеными, очень редко отвечали попперовскому идеалу самокритики, осуществляемому путем систематических проверок, испытывающих истин­ность существующих теорий. Вместо этого наука чаще всего искала под­тверждений господствующей парадигме — собирала факты в свете данной теории, проводила опыты на ее основе, расширяла сферу ее применения, направляла ее дальнейшее развитие, пыталась прояснить еще не разрешен­ные задачи. Наука — как правило, далекая от того, чтобы подвергать посто­янным испытаниям саму парадигму,— всячески уходила от противоречий, до бесконечности перетасовывая и перетолковывая разноречивые факты или вовсе не желая считаться с такими упрямыми данными, чтобы, не дай Бог, , не развалилась уже имеющаяся парадигма. Сама природа принятой научной .практики делает главенствующую парадигму как бы самоцельной, хотя уче­ные едва ли признались бы в этом самим себе. Эта парадигма служит своего рода линзой, сквозь которую пропускается на свет каждое наблюдение, ока­зываясь в силу всеобщего соглашения единовластным оплотом науки. Благо­даря учителям и учебникам педагогическая практика держится за унаследо­ванную парадигму и спешит засвидетельствовать ее достоверность, стремясь породить в умах твердость убеждений и теоретическую строгость, заставляю­щие вспомнить о богословской системе образования.
Далее Кун доказывал: когда постепенное накопление противоречащих па­радигме данных выливается в ее кризис и наука склоняется в конце концов в пользу какого-нибудь нового творческого синтеза, то ход такого переворота далек от рациональности. Он во многом зависит не только от беспристраст­ных проверок и доказательств, но и от установившихся обычаев научного со­общества, от эстетических, психологических и социологических факторов, от корневых метафор своей эпохи и напрашивающихся аналогий, от непред­сказуемых скачков воображения и от «гештальт-изменений», даже от того, что ученые-консерваторы когда-то стареют и умирают. Ибо в действитель­ности очень редко соперничающие парадигмы подлинно равноправны: они основаны выборочно на различных способах истолкования и, следователь­но, на различных наборах данных. Каждая парадигма творила свой «гештальт»*, причем настолько объемлющий, что ученые, трудившиеся в рамках разных парадигм,  казалось, жили в разных мирах.  Не существует никакого общего мерила — такого,  как умение разрешать проблемы,  или теоретичес­кая согласованность,  или сопротивление фальсификациям,— которое все ученые избирали бы в качестве единого эталона для сравнений. То,  что яв­ляется серьезной проблемой для одной группы ученых,   не представляет большого интереса для другой. Поэтому история науки — это не история ли­нейного рационального прогресса, движущегося в сторону все более точного и полного знания некой объективной истины,  а скорее история коренных сдвигов научного видения,  в которых решающая роль принадлежит множе­ству нерациональных и неэмпирических факторов. И если Поппер попытал­ся несколько умерить скептицизм Юма,  доказывая,  что в выборе гипотез, прошедших наиболее суровую проверку, ясно прослеживается рационализм, то анализ Куна вновь восстановил этот скептицизм в своих правах4.
* Gestalt (нем.) — форма, вид, образ.
Когда появилась подобная критика в адрес философии и истории,  про­изошел переворот в физике,  в интеллектуальных кругах распространился новый, более осмотрительный взгляд на науку, устремленный прежде всего на ее опытные показания. Благодаря своим достижениям, наука по-прежне­му сохраняла неоспоримое могущество и действенность,  однако отныне на­учное знание нередко рассматривалось как,  в некоторых отношениях, весь­ма относительное.  Научное знание всегда относительно,  будучи зависимым от наблюдателя,  от материальной среды,  от научной парадигмы,  которой придерживается исследователь,  от его собственных теоретических представ­лений, от господствующих в его культуре верований, от его социального ок­ружения и психологических предпочтений в отношении объекта и процесса наблюдения.   Главнейшие принципы науки в любой момент могут быть оп­рокинуты мощью новых данных. Кроме того, к концу XX века и в других на­уках условно принятые парадигматические структуры — в том числе дарви­новская   теория    эволюции — начали    испытывать   растущее   давление противоречащих им данных и альтернативных теорий.   В  первую очередь, стал разрушаться сам фундамент на котором держалось здание картезианско-ньютоновского мировоззрения,— тот заложенный в его основание принцип определенности,  что на протяжении веков оставался признанным образцом и мерилом человеческого знания и до сих пор не ослабил своего воздействия на культурное сознание.  А новый,  постньютоновский порядок,  недоступ­ный человеческой интуиции и лишенный внутренней сообразности, едва ли вообще можно было назвать порядком.
***
При всем этом, познавательный статус науки еще долго сохранял непре­ложное господство над современным мышлением. Пусть научная истина признана эзотерической и лишь предварительной — зато эту истину можно было проверить, ее непрерывно совершенствовали и со все большей точнос­тью формулировали. Принесенные ею плоды, на практике принявшие форму технического прогресса — в промышленности, сельском хозяйстве, медицине, энергопроизводстве, в связи и транспорте, — явили ощутимое до­казательство, что наука не впустую твердит о своей пользе и действительно приносит обществу ценные знания. Парадокс же заключался в том, что именно этому ощутимому свидетельству суждено было оказаться решающим для совсем противоположного развития; ибо именно с того момента, когда невозможно стало долее расценивать практические следствия научного знания как всецело положительные, современному мышлению волей-неволей пришлось пересмотреть свою прежнюю безоговорочную веру в науку.
Еще в XIX веке Эмерсон предупреждал, что технические достижения не обязательно приносят пользу человеку: «Вещи оседлали человечество и гонят его вперед». На исходе века, когда появились такие чудеса техники, как автомобиль и стало широко использоваться электричество, некоторые люди вдруг осознали: подобные достижения предвещают, что вскоре человеческие ценности будут зловещим образом перевернуты. К середине XX века «див­ный новый мир» современной науки стал со всех сторон подвергаться крити­ческим нападкам: техника умаляет и дегуманизирует человека, окружая его сплошь искусственными предметами и приспособлениями; отнимает его у живой природы, ввергая в безобразно унифицированный мир, где цель по­глощают средства, где промышленное производство превратило человека в придаток машины, где решение всех проблем виделось в дальнейших техни­ческих достижениях, а не в жизненном, человеческом их разрешении. Не­прекращающаяся гонка технического прогресса, требующая все новых сил и все новых энергетических ресурсов, выбивает человека из колеи, разрывая природную связь с Землей. Человеческая индивидуальность на глазах выцве­тает, стирается, а затем и вовсе перестает замечаться из-за засилья массово­го производства, средств массовой информации, унылой, наводящей тоску урбанизации. Рушатся традиционные устои и ценности. Под воздействием хлынувших нескончаемым потоком технических новшеств современная жизнь беспрестанно меняется — с неслыханной, сногсшибательной быстро­той. Окружающую среду заполнили чрезмерные скорости и непрекращаю­щийся шум, суматоха и неразбериха, всеобщий хаос и гигантомания. Тот мир, в котором живет человек, все более становится похож на безликий кос­мос, известный его науке. Анонимность, опустошенность и материализм, охватившие современную жизнь, практически обрекли на неудачу любые по­пытки человека вернуть себе былую человечность в среде, всецело опреде­ляемой диктатом техники. Перед многими чрезвычайно серьезно встали во­просы о человеческой свободе и способности человечества сохранить власть над порождением собственного ума, творением собственных рук.
Однако к такой гуманистической критике вскоре присоединились более тревожные конкретные факты неблагоприятных последствий научных дости­жений. Опасное загрязнение воды, воздуха и почвы планеты, вредоносное воздействие на животную и растительную жизнь, вымирание бесчисленных видов, исчезновение лесов на земном шаре, эрозия верхних слоев почвы, истощение запасов грунтовых вод, избыточное накопление токсичных отхо­дов, очевидное возрастание парникового эффекта, разрушение озонового слоя в атмосфере, коренные нарушения в экосистеме всей планеты — все эти серьезные проблемы, вставшие перед человечеством, заявляли о себе все громче и настойчивее. Даже с точки зрения непродолжительной человечес­кой жизни, истощение невозместимых природных богатств стало крайне тре­вожным явлением. Зависимость от иностранных поставок жизненно важного сырья привнесло новую ноту ненадежности в политическую и хозяйственную жизнь во всем мире. На общественную жизнь так и сыпались все новые не­счастья и напасти, прямо или косвенно связанные с наступлением научной цивилизации,— чрезмерное разрастание и перенаселенность городов, ото­рванность людей от культурных и социальных корней, механический труд до полного онемения, производственные травмы, наносящие непоправимый ущерб, воздушные и автомобильные катастрофы, рак и сердечная недоста­точность, алкоголизм и наркомания, отупляющее разум и обедняющее куль­туру телевидение, возрастание преступности, насилия и психопатологии. Парадоксальным образом, даже самые безусловные успехи науки повлекли за собой новые неотложные проблемы: так, например, когда медицина до­стигла значительных успехов в борьбе с болезнями, что привело к снижению смертности, и одновременно усовершенствовались технологии пищевой про­мышленности и транспортной связи, в свою очередь усилилась угроза пере­населения планеты. В иных случаях научный прогресс ставил перед челове­чеством фаустовские дилеммы, как, скажем, вопрос о применении в отдаленном будущем генной инженерии. Говоря шире, весь комплекс пере­менных величин, вырвавшихся из-под контроля науки,— будь то в окружаю­щей среде мирового или местного масштаба, в социальных системах или же в человеческом организме — привел к тому, что техническое манипулирова­ние этими переменными стало непредсказуемым и нередко губительным.
Все эти достижения очень скоро привели к зловещей и преждевременной развязке: заговор естествознания и политики произвел на свет атомную бомбу. Трагическая ирония была в том, что эйнштейновское открытие рав­ноценности массы и энергии, согласно которому частица материи может быть превращена в огромное количество энергии,— открытие убежденного пацифиста, отразившее невиданный взлет блестящего человеческого интел­лекта и творческой мощи,— ускорило осуществление первого в истории за­мысла самоистребления человечества. После того как первые атомные бомбы были сброшены на мирных жителей Хиросимы и Нагасаки, с верой в прису­щую науке нравственную беспристрастность— не говоря уже о ее безгранич­ных способностях к благотворному прогрессу — было покончено. В период «холодной войны» и политического противостояния, затяжного и напряжен­ного,— запасы ядерного оружия небывалой разрушительной силы неумолимо увеличивались, так что их с избытком хватило бы на то, чтобы уничтожить всю планету. Цивилизация оказалась в опасности из-за собственного науч­ного гения. Та самая наука, что деятельно боролась за выживание человече­ства, снимая с него бремя тягот и избавляя от рискованных случайностей, теперь представляла для человеческого выживания страшнейшую угрозу.
Непрерывные триумфы науки, знаменовавшие ее движение вперед, ныне омрачились осознанием ее нравственной ограниченности, ее опаснос­ти и ее виновности. Современное научное мышление оказалось осажденным с разных сторон одновременно: эпистемологической критикой, собственны­ми теоретическими затруднениями, возникавшими во все новых областях, все более явной необходимостью восстановить разорванную связь человека с природой и, самое главное, собственными опасными последствиями и тес­ной вовлеченностью в кризис, охвативший всю планету. Неразрывная связь научных исследований с политическими, военными и корпоративными структурами очерняла традиционный облик науки, некогда блиставший чис­тотой и бескорыстием. Теперь многие проклинали само понятие «чистой науки» как полнейший обман. Вера в то, что только научное мышление об­ладает доступом к мировой истине, что оно способно фиксировать природу подобно совершенному зеркалу, отражающему некую внеисторическую, вселенскую объективную реальность,— расценивалась теперь не просто как эпистемологическая наивность: многие были убеждены, что — сознательно или бессознательно — наука идет на поводу у определенной политической и экономической злобы дня, нередко отдавая свои обширные возможности и интеллектуальную мощь на откуп программам, направленным на достижение социального и экономического господства. Ожесточенная эксплуатация при­родной среды, гонка ядерного вооружения, угроза всемирной катастрофы — все это было вменено в вину науке и самому человеческому разуму, по-види­мому, давно уже порабощенному саморазрушительными иррациональными инстинктами.
Если все научные гипотезы надлежит подвергать строгой и беспристраст­ной проверке, то в таком случае само «научное мировоззрение» — эта гос­подствующая метагипотеза современной эпохи — получило явные доказа­тельства своей ложности в тех посеянных им вредоносных и губительных последствиях, которые оно пожинало теперь в эмпирическом мире. Науч­ные искания, на ранних стадиях представлявшие предмет культурного инте­реса — философского, религиозного, общественного, психологического,— ныне обернулись взрывоопасной ситуацией, имеющей отношение скорее к биологии. Оптимистическая вера в то, что все мировые дилеммы будут раз­решены с помощью научного прогресса и социальных манипуляций — давно пошла прахом. Запад вновь терял свою веру — на сей раз не в религию, а в науку и свободный человеческий разум.
Науку по-прежнему ценили, ее по-прежнему во многих отношениях чтили. Однако она безвозвратно утратила свой прежний незапятнанный образ освободительницы человечества. Оставила она наконец и прежние самоуверенные заявления о практически абсолютной непогрешимости своего знания. Поскольку ее порождения перестали быть исключительно благотвор­ными, поскольку ее редукционистское толкование природной среды явно хромало, поскольку ее уязвимость перед политическими и экономическими интересами не оставалась больше тайной,— к научному знанию было трудно относиться с прежним безоговорочным доверием. Все эти взаимосвязанные факторы способствовали популярности юмовского радикального эпистемо­логического скептицизма, отчасти смешанного с кантовскими представле­ниями об априорных познавательных структурах. После того как современ­ная философия подверглась резкой эпистемологической критике, свое важнейшее оправдание ценность разума обрела, пожалуй, только в эмпири­ческой поддержке со стороны науки. В прежние времена философские рас­суждения сами по себе были, по существу, лишь отвлеченными упражне­ниями, не способными оказать решающее воздействие на науку или культуру в целом, и такое положение сохранялось бы дальше, если бы научные поис­ки продолжали оставаться однозначно позитивными в своем практическом применении и познавательном продвижении. Но поскольку конкретные плоды, принесенные наукой, оказались столь сомнительными, то теперь пошатнулось и дрогнуло последнее оправдание разума.
Многие вдумчивые наблюдатели — вовсе не обязательно философы по роду своих занятий — были вынуждены заново пересмотреть статус челове­ческого знания. Человек волен думать, будто ему доступно знание вещей — научное или какое-то иное,— однако совершенно ясно, что в том нет ника­кого ручательства: он не обладает априорным рациональным доступом ко все­общим истинам;  эмпирические данные всегда несут на себе отпечаток какой-либо теории и относительны применительно к наблюдателю; а прежде устойчивое научное мировоззрение теперь, как никогда, находится под зна­ком вопроса, ибо его понятийная система очевидным образом порождала и обостряла проблемы, которыми мучилось человечество во всем мире. Науч­ное знание обладает огромной действенностью, однако сами результаты этой действенности наводят на мысль, что в большинстве случаев знание, увиден­ное с ограниченной точки зрения,  может обернуться серьезной опасностью.


РОМАНТИЗМ И ЕГО СУДЬБА ДВЕ КУЛЬТУРЫ


Сложнейшая мировоззренческая система эпохи Возрождения породила два совершенно различных культурных течения, направления, темперамен­та, или два подхода к человеческому существованию, которым суждено было в дальнейшем определять особенности западного мышления. Одно, заявившее о себе во время Научной Революции и Просвещения, делало упор на ра­циональность, эмпирическую науку и скептический секуляризм. Второе, выступившее его дополнением и полярной противоположностью, уходило корнями и в Ренессанс, и в классическую греко-римскую культуру (а также в Реформацию) и стремилось выразить как раз те стороны человеческого опыта, которые замалчивались или отвергались просветительским духом во­инствующего рационализма. Впервые явственно проявившись у Руссо, а затем у Гете, Шиллера, Гердера и в движении немецких романтиков, это те­чение в западном сознании в полный голос заявило о себе в конце XVIII — начале XIX века и с тех пор постоянно оставалось могущественной силой в западной культуре и западном сознании — начиная с Блейка, Вордсворта, Кольриджа, Гёльдерлина, Шеллинга, Шлейермахера, братьев Шлегелей, мадам де Сталь, Шелли, Китса, Байрона, Гюго, Пушкина, Карлейля, Эмерсона, Торо, Уитмена и далее, в разнообразных обличьях, которые она принимала затем у их многочисленных потомков, иногда идя вразрез с основ­ным потоком культуры, а иногда сливаясь с ним,— вплоть до нынешнего дня.
Вне сомнения, у романтического темперамента было много общего со своим противником — темпераментом просветительским, так что вполне можно сказать, что их сложное взаимодействие и заложило основы совре­менного сознания. Оба тяготели к «гуманизму» в высокой оценке способнос­тей человека и в озабоченности отношением человека к Вселенной. Оба ви­дели в этом мире и в природе подмостки для человеческого действа и средоточие человеческих дерзновений. Оба проявляли чуткость к феноменам человеческого сознания и к природе его скрытых механизмов. Оба обрели в античной культуре неиссякаемый источник откровений и ценностей. Оба были глубоко проникнуты прометеевским духом — в своем бунтарстве против гнета традиционных устоев, прославлении индивидуального человеческого гения, не ведающих отдохновения поисках человеческой свободы и герои­ческих свершений, своем отважном исследовании новых далей.
Однако в каждой из этих точек соприкосновения таились глубокие рас­хождения. В отличие от духа просветительства, дух романтический воспри­нимал мир не как атомистическую машину, а как единый организм, превозносил не просвещенность разума, а невыразимость вдохновения и поднимал на щит не четкую предсказуемость статичных абстракций, а неисчерпаемую драму человеческой жизни. Если та высокая оценка, которую давали чело­веку просветители, покоилась на его непревзойденном разуме и интеллекту­альных способностях постигать и ставить себе на службу законы природы, то романтики возносили человека за его творческие и духовные устремления, за глубину его чувств, за художническое воображение и способность личного самовыражения и самовоссоздания. Гений, прославленный Просвещением, был главным образом гением Ньютона, Франклина и Эйнштейна, тогда как романтизм чествовал Гете, Бетховена и Ницше. Оба пели хвалу преобра­жающей мир воле и независимому разуму современного человека, возрождая культ героя, воссоздавая в памяти и творя заново историю великих людей и их деяний. Действительно, на разных фронтах одновременно западное «Я» облекалось плотью и мощью — будь то в титаническом самоутверждении, продемонстрированном Французской Революцией и Наполеоном, в новом самосознании Руссо и Байрона, в несущих новый свет научных озарениях Лавуазье и Лапласа, в зарождающемся феминистском самоутверждении Мэри Вольстонкрафт и Жорж Санд или в идеале разносторонней одареннос­ти, богатства человеческого опыта и творчества, осуществленного в личнос­ти Гете. Однако каждому из этих двух направлений, просветительского и ро­мантического, характер и цели его независимого «Я» виделись абсолютно по-разному. Утопия Бэкона не была утопией Блейка.
Если для научно-просветительского мировоззрения природа была объектом наблюдений и опытов, теоретических объяснений и технических мани­пуляций, то для мировоззрения романтического природа, напротив, была живым сосудом духа, кристально чистым источником таинства и открове­ния. Ученый тоже мечтал проникнуть в природу и открыть ее тайну, однако метод и цель такого проникновения, да и характер такого откровения резко отличались от романтических настроений. Для романтика природа не была отстраненным объектом трезвого анализа: она была скорее тем существом, которое душа человеческая жаждет настигнуть, дабы слиться с ним, преодо­лев разделяющую их преграду, а то откровение, которое стремится получить романтик, есть откровение не механического закона, но духовной сущнос­ти. Ученый искал истину проверяемую и действенную в своей конкретнос­ти, тогда как романтик искал истину, несущую внутреннее преображение и наивысшее блаженство. Так, Вордсворт открывал в природе духовный смысл и духовную красоту, а Шиллер усматривал в безличных механизмах, порожденных наукой, всего лишь неудачную замену греческих богов, неког­да одушевлявших природу в представлениях древних. Оба направления, как научное, так и романтическое, исследовали человеческий опыт и природ­ный мир и мечтали об их будущих свершениях, однако искания и откры­тия романтика проходили в совершенно иной вселенной, нежели вселенная ученого.
Столь же явно было и различие в их отношении к феноменам человечес­кого сознания. Научно-просветительское исследование разума и мышления носило характер эмпирический и эпистемологический, все более сосредото­чиваясь на чувственном восприятии, познавательном процессе и статисти­ческом изучении поведения. Интерес же романтиков, напротив, питался начиная с «Исповеди» Руссо,  этого романтического продолжения и отклика на появившуюся на заре католичества «Исповедь» Августина,— напряжен­ным чувством самосознания и сосредоточенностью на сложной природе че­ловеческого «Я», к тому же их интерес был достаточно свободен от ограни­чений научной перспективы. Первенство принадлежит не разуму и восприятию, а чувству и воображению. Вспыхнувший интерес был направ­лен не только на возвышенные и благородные стороны человеческой души, но и на ее противоречивые и темные стороны, соприкасавшиеся с проблема­ми зла, смерти, демонического и иррационального начал. Эти темы, кото­рые оптимистичный свет рациональной науки чаще всего опасливо обходил, вдохновляли творения Блейка и Новалиса, Шопенгауэра и Кьеркегора, Го-торна и Мелвилла, По и Бодлера, Достоевского и Ницше. Романтизм заста­вил современного человека обратить свой взор вглубь, чтобы увидеть другую сторону существования. Исследовать таинства внутренней жизни, ее настро­ений и побуждений, любви и желаний, страха и Angst*, глубинных столкно­вений и противоречий, воспоминаний и сновидений, испытать крайние и непередаваемые состояния сознания, воспарить в неведомую высь в эпифаническом экстазе, погрузиться на самое дно человеческой души, впустить в сознание бессознательное, познать бесконечность — такова «программа» ро­мантического самоуглубления.
В отличие от ученого, который был занят поисками общих законов, оп­ределяющих единственную объективную реальность, романтик упивался без­граничной множественностью реальностей, запечатлевавшихся в его субъек­тивном сознании и сложнейшей неповторимостью каждого явления, события и переживания, предстающего перед его внутренним взором. Исти­на, открываемая с различных позиций, в глазах романтика была несравнен­но выше, чем монолитный и единогласный идеал эмпирической науки. Для романтизма реальность была насквозь пронизана символами, а поэтому уже в первооснове своей была многозначна, являя собой непрерывно меняющее­ся сплетение многоуровневых значений, порой даже противоположных. А для просветительского мышления реальность, напротив, была конкретной и буквальной, однозначной. Возражая против такого подхода, романтики ука­зывали на то, что даже та реальность, которую выстраивало и рассматривало само научное мышление, была в корне символична — правда, ее символы были совершенно особого рода (механические, материальные, безличные) и понимались учеными как единственно ценные. С романтической точки зре­ния, условное научное видение реальности представляло собой в сущности не что иное, как обрядившееся в новые одежды ревнивое «единобожие», не желающее признавать никаких других богов, кроме себя. В буквализме на­учного мышления романтизм видел форму идолопоклонства, близоруко чтя­щего некий смутный объект как единственную реальность — вместо того, чтобы открыть в этом объекте великое таинство, сосуд глубочайших реаль­ностей.
* Тревога, безотчетный страх.— Нем.
Главным для романтиков оставался поиск объединяющего смысла, но такая задача требовала неизмеримо расширить прежние границы знания, предписанные Просвещением, и привлечь значительно больший круг чело­веческих способностей.  Для более глубокого постижения мира здравому смыслу и разуму пришлось обратиться за помощью к воображению и чувст­ву. Гете, занимаясь морфологией растений и животных, стремился познать архетипическую форму, или сущность, каждого растения и животного, рас­цвечивая объективное наблюдение плодами собственного воображения. Шеллинг заявлял, что «философствовать по поводу природы — значит тво­рить природу», ибо истинное знание природы можно вывести только из «ин­теллектуального воображения» человека. Историки Вико и Гердер серьезно относились к таким способам познания, как, например, мифологический, наполнявший смыслом сознание других эпох, и считали, что задача истори­ка состоит в том, чтобы вчувствоваться в дух иных времен с помощью эмпа-тического «исторического чутья», проникнуться им посредством сочувствен­ного воображения. Гегель, руководствуясь некой «логикой страсти», смог разглядеть в многочисленных исторических событиях высший разумный и духовный смысл. Кольридж писал, что «глубокомыслия может достичь лишь человек, глубоко чувствующий», и что способность к перевоплощению, присущая воображению художника, наделяет разум властью постигать вещи в их целокупности, связуя воедино разрозненные элементы и воссоздавая живую картину целого. Вордсворт считал, что дитя от природы наделено более глубоким даром проникновения в реальность мира, чем погрязший в условностях и разочарованиях взрослый, рассудочные ухищрения которого лишь заслоняют действительность. Блейк признавал воображение священ­ным сосудом бесконечного, освободителем скованного человеческого разу­ма, тем единственным средством, силою которого обретали выражение и проникали в сознание вечные реальности. Действительно, для многих ро­мантиков воображение почти заменило собою существование, представ ис­тинной основой бытия, проводником всех прочих реальностей. Оно одно­временно и заполняло сознание, и отображало мир.
Воля, подобно воображению, также рассматривалась как необходимый элемент в достижении знания, как сила, предшествующая знанию и побуж­дающая человека и Вселенную к свободному движению вперед, к новым вы­сотам сознания и созидания. Так, Ницше, в непревзойденном по мощи синтезе соединив титаническую романтическую духовную страсть и ради­кальнейшего толка просветительский скептицизм, выдвинул образцовое для романтизма положение о связи воли с истиной и знанием: интеллект не сво­боден достичь объективной истины, и ни одна точка зрения не может быть свободной от всякого рода истолкований. Он писал: «Возражая позитивис­там, которые застряли на феноменах («существуют только факты»), я скажу так: как раз фактов-то и не существует — есть одни только истолкования». Это верно не только для нравственности, но и для физики, которая есть не что иное, как особый взгляд на вещи и их толкование, служащее особым нуждам и склонностям. Каждый из способов видения мира порожден своими скрытыми причинами. Каждая из философий являет собой не безличную систему мышления, но невольную исповедь. Бессознательные инстинкты, психологические мотивировки, языковые искажения, культурные предрас­судки — все это налагает явственный отпечаток на каждое из человеческих воззрений. Выступая против давней западной традиции, согласно которой принималась в качестве уникальной ценность какой-то одной системы поня­тий и верований — религиозных, научных или философских — и за этой единственной системой утверждалось право отражать Истину,  Ницше выдвинул радикальное положение о субъективности человеческих взглядов: су­ществует множество точек зрения, исходя из которых можно толковать мир, и нет ни одного авторитетного и независимого критерия, который помог бы установить, что одна система обладает большей ценностью, нежели другие.
Но если мир в основе своей столь неопределенен, то тогда ему можно придать форму героическим фактом воли, стремящейся к жизнеутверждению и приближению победоносных жизненных свершений: высшая истина, как пророчествовал Ницше, зарождается внутри человека благодаря самосозидающей воле. Все человеческие стремления к знанию и силе обретут свое свершение в новом существе, в котором воплотится живой смысл Вселен­ной. Однако для того, чтобы это рождение свершилось, человеку необходи­мо так перерасти себя самого, что его нынешнее, ограниченное «Я» будет уничтожено: «Человек есть мост, а не цель... Человек — это нечто, что долж­но преодолеть». Ибо человек — это путь к новым зорям и новым горизонтам, еще недосягаемым для века нынешнего. И рождение этого нового существа мыслилось вовсе не как обедняющая здешнюю жизнь неотмирная фантазия, вера в которую предписывалась постановлением церковного совета, но как живая, осязаемая реальность, которая будет сотворена здесь и сейчас, геро­ическим самопреодолением великой личности. Такая личность превращает жизнь в творение искусства и идет навстречу своей судьбе, дабы стать геро­ическим протагонистом мирового эпоса. Ему предстоит заново изобрести себя, заново вживить себя в бытие. Ему предстоит усилием воли вызвать к жизни ту мировую драму, в которой он должен участвовать, дабы своей жиз­нью внести искупительный порядок в хаос бессмысленной, лишенной Бога Вселенной. И тогда Бог, которого люди так долго проецировали вовне, ро­дится внутри человеческой души. И человек закружится в богоподобном танце в вечном потоке жизни, свободный от любых оснований и любых гра­ниц, сбросив груз всех метафизических оков. Истина — это не то, что долж­но доказать или опровергнуть: истина — это то, что должно сотворить. У Ницше, как и в романтизме вообще, философ стал поэтом: речь о мире и человеке велась не с позиций отвлеченной рациональности или фактологи­ческой достоверности, а скорее рассуждения о мужестве, красоте и созида­тельной силе человека были вдохновлены воображением и волей к творчеству.
Таким образом, романтическое сознание выдвинуло новые ценности и критерии человеческого знания. Благодаря самосозидающей силе воображе­ния и воли человек может дать жизнь еще не рожденным реальностям, про­никнуть к неведомым, однако всецело реальным уровням бытия, постичь природу, историю и развитие Космоса, присоединиться к самому процессу творения. Так было заявлено о возможности и необходимости новой эписте­мологии. А посему идеалисты и романтики эпохи Просвещения отважились нарушить пределы познания, установленные Локком, Юмом и Кантом-по­зитивистом.
Сходным образом, оба направления по-разному относились к традицион­ным столпам западной культуры — античной классике и иудео-христианской религии. По мере своего развития научно-просветительское мышление при­бегало к античной мысли лишь в той мере, в какой она помогала найти удоб­ную отправную точку для дальнейших исследований и теоретических постро­ений; в остальном же метафизические и научные системы античности расценивались как отсталые и представляли главным образом исторический интерес. Для романтиков, напротив, античная культура была по-прежнему живым царством олимпийских богов и героев. Ее художественные творения начиная от Гомера и Эсхила по-прежнему оставались недосягаемыми и воз­вышенными образцами для подражания, ее творческие и духовные прозре­ния по-прежнему несли в себе смысл, который нужно было заново раскры­вать. Оба направления — и научно-просветительское, и романтическое — всячески поощряли открытие классического прошлого, но у них на то были разные мотивы: первый — для получения точных исторических знаний, дру­гой — для того, чтобы воскресить прошлое, заставить его ожить в творчес­ки-созидательном духе современности.
Теми же принципами определялись и различия в их отношении к тради­ции в целом. Если рациональное научное мышление относилось к традиции довольно скептично, ценя ее ровно постольку, поскольку она сохраняла преемственность и служила своего рода основой для растущих знаний, то ро­мантическое мышление, не менее, а иногда и значительно более бунтарское по характеру, находило в традиции нечто таинственное — вместилище кол­лективной мудрости, хранилище откровений народной души, живую и из­менчивую силу, наделенную независимым существованием и стихийной тягой к дальнейшему развитию. Такая мудрость не была просто эмпиричес­ким знанием научного мышления: скорее, она говорила, о глубинных реаль­ностях, сокрытых от здравого смысла и механических опытов. Этот новый аспект восприятия был направлен вскоре не только на классическое анти­чное наследие, но и на состояние духовности средних веков, на готическую архитектуру, на все древнее и первобытное, восточное и экзотическое, на разнообразные эзотерические традиции, на Volkgeist* германских и других народов, на дионисийские истоки культуры. Возник и новый взгляд на Воз­рождение, за чем вскоре последовало и новое осознание самой эпохи роман­тизма. Что же касается научного мышления, то его подобные проблемы если и затрагивали, то отнюдь не из сочувственного одобрения или вселяемого ими вдохновения, но по причинам научного — исторического или антропо­логического — интереса. С научно-просветительских позиций, современная цивилизация с ее ценностями беспорно возвышалась над всеми предшест­вующими, тогда как романтики относились к современности со всеми ее проявлениями глубоко неоднозначно. По прошествии некоторого времени эта неоднозначность обернулась прямой враждебностью: романтики жесто­ко разочаровались в вере Запада в собственный «прогресс», во врожденном превосходстве его цивилизации в неизбежных свершениях рационального человека.
* Народный дух.— Нем.
Отношение к религии отражало те же противоречия. Оба течения имели истоком Реформацию, поэтому обоим были свойственны индивидуализм и религиозная свобода, но каждое по-своему распорядилось этим наследием Реформации. Дух Просвещения восставал против оков невежества и суеве­рия, навязываемых богословской догмой и верой в сверхъестественное, делая выбор в пользу эмпирического и рационального знания и устремляясь в объятия мирской жизни. Религия либо вовсе отвергалась, либо принимала обличье рационалистического деизма или этики естественного закона. Отношение романтиков к религии носило более сложный характер. Они также бунтовали против иерархических установлений традиционной религии, про­тив насильственного насаждения веры, моралистической узости и выхолощенности обрядов. Вместе с тем, религия как таковая была главным и наи­более стойким элементом романтического духа, принимала ли она формы трансцендентального идеализма, неоплатонизма, гностицизма, пантеизма мистериальных религий, поклонения природным стихиям, христианского мистицизма, индуистского или буддийского тайнознания, сведенборгианст­ва, теософии, эзотерики, религиозного экзистенциализма, неоязычества, шаманства, культа Матери-Богини, обожествления эволюции человека или сплавляла все это в каком-либо синтезе. В романтизме понятие «свяшенно­го» пребывало незыблемой категорией, тогда как из науки оно давно исчез­ло. Романтизм заново открывал для себя Бога — но не Бога ортодоксального вероучения или деизма, а Бога мистицизма и пантеизма, имманентного кос­мическому становлению; не монотеистического Патриарха-Судию, а Боже­ство несказанно таинственное, многоаспектное, всеобъемлющее, какого-то среднего или даже женского рода; не вечно отсутствующего Создателя, а Бо­жественно-созидательную Силу внутри природы и внутри человеческого духа.
Более того, само искусство — музыка, литература, драма, живопись — получило в романтическом сознании практически религиозный статус в мире, который наука сделала механическим и бездушным, поиск Красоты ради нее самой обрел необычайную психологическую значимость. В искус­стве нашли уникальную точку соприкосновения природное и духовное нача­ла, и для многих современных интеллектуалов, разочаровавшихся в рели­гии, искусство стало главной духовной отдушиной и спасением. Проблема благодати, или — что казалось тем же самым — загадка вдохновения теперь стала предметом жизненно важным для художников, композиторов и писа­телей, а не для богословов. Художнические дерзания воспарили до горних высей духовности — будь то поэтическое дуновение или обнаружение вечных реальностей, творческие искания, упражнения в воображении, преданность Музам, побуждение к жизни или уход, освобождающий от мира страданий. Даже самые светски настроенные люди преклонялись перед художественным воображением и свято чтили гуманистическую традицию искусства и культу­ры. Творцы и мастера прошлого стали для западной культуры святыми и пророками, а критики и эссеисты — первосвященниками. Именно в искус­стве современное сознание, избавившееся от прежних чар, могло обрести почву для укоренения своих ценностей и смысла, священный алтарь для своих духовных устремлений, мир, исполненный первозданной глубины и таинства.
К тому же, художественная литература разворачивала перед современным сознанием альтернативную картину мира, более сложную и изменчивую, не­жели та, которую предлагала наука. Например, культурное воздействие ро­мана, отражавшего и формулировавшего человеческий опыт — от Рабле, Сервантеса и Филдинга, от Гюго, Стендаля, Флобера, Мелвилла, Достоев­ского и Толстого и до Томаса Манна, Гессе, Д. Г. Лоуренса, Вирджинии Вульф, Джойса, Пруста и Кафки,— составляло постоянный и нередко не­примиримый противовес воздействию доминирующих научных представле­ний о мире. Утратив веру в богословие и мифологические хитросплетения прежних эпох,   искушенная в грамоте западная культура с инстинктивной жаждой вселенской гармонии,  некоего единого лада бытия обратилась к по­вествованиям художественного вымысла.   Благодаря способности художника, придавать опыту новые очертания и новую значимость,  в таинственом плавильном горне эстетического преображения зародилась новая реальность — «соперница творения»,   по словам Генри Джеймса.   Здесь,   в романе — так  же,  как и в театре,   и в поэзии,   и в других видах искусства,— нашел яркое выражение всеобщий интерес к феноменам сознания как таковым,  а также во всей пестроте явлений предстали картины внешнего мира,  ибо художест­венному реализму стало под стать (воспользуемся вновь словами Г. Джейм­са)   «обозреть все  поле  целиком».   В   мире  искусства и литературы с неустанной кропотливостью шли исследования феноменов человеческого ду­ховного опыта,  которые благодаря Уильяму Джемсу и Бергсону,  Гуссерлю и Хайдеггеру постепенно начали входить и в формальную философию.  Не со­перничая в проведении экспериментального анализа опредмеченного мира, это направление искусства сосредоточило свое внимание на самом «бытии», на мире человеческого опыта,  на его неизбывной неопределенности,  само­произвольности и самостоятельности,  на его бессчетных измерениях и вечно углубляющейся сложности.
В каком-то смысле, романтический запал помог продолжить и расши­рить уже наметившееся общее движение современного мышления к реализму. Его целью было обозначить все стороны существования, а не только услов­но-привычные и единогласно принятые. По мере того как с течением време­ни романтизм захватывал все большие пространства и перемещал свой фокус, он неустанно стремился отразить подлинный характер современной жизни в ее прожитой действительности, не ограничиваясь сферой идеального или высокородного,- или традиционными сюжетами, взятыми из классичес­ких, мифологических и библейских источников. Его миссией было претво­рить земное и обыденное искусство, увидеть поэзию и тайну в самых что ни на есть конкретных примерах каждодневной жизни — даже в низменном и уродливом. Его целью было показать «героизм современной жизни» (Бодлер), а также и ее антигероизм. Со все возрастающей точностью выражая всю пестроту человеческих переживаний, романтики передавали и всю их смятен­ность, и нерешительность, всю их субъективность. Проникая все глубже в природу человеческого восприятия и творчества, художник стал отходить от традиционных миметических взглядов на искусство, согласно которым оно лишь подражает действительности, и от «зрительской» теории действитель­ности, стоящей за этими взглядами. Современный художник стремился уже не просто воспроизводить или открывать различные формы, но создавать их. Действительности не нужно подражать — ее нужно изобретать.
Однако такую концепцию действительности, неизмеримо расширяющую горизонты фантазии, не так-то легко было увязать с позитивистской сторо­ной современного мышления. Чужда научному складу ума оказалась и свой­ственная романтизму открытость трансцендентным измерениям опыта, и свойственная ему враждебность по отношению к приписываемому науке ра­ционалистическому редукционизму и к ее притязаниям на объективную оп­ределенность. С течением времени то противоречие, которое в средние века выступало как противоречие между разумом и верой, а в начале Нового вре­мени обернулось противоречием между светской наукой и христианской ре­лигией,  ныне приняло более расплывчатую форму противостояния междунаучным рационализмом с одной стороны, и многоликой гуманистической культурой романтизма с другой, причем последняя вобрала в себя целый спектр религиозных и философских воззрений, отныне вольно вливавшихся в литературную и художественную традиции.
РАСКОЛОТОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ
Так как оба направления в западном мышлении одновременно и с равной глубиной отвечали на общие настроения времени и вместе с тем были совер­шенно несовместимы друг с другом, то следствием этого стало достаточно сложное расщепление внутри западного мировоззрения. Поскольку совре­менный тип мышления испытал на себе огромное воздействие романтическо­го сознания, а отчасти был с ним отождествлен, тогда как притязания науки на истину по-прежнему оставались в силе, то современный человек испыты­вал, по существу, непреодолимое чувство собственного раздвоения между разумом и душой. Один и тот же человек мог восхищаться, допустим, и Блейком, и Локком, однако каждым — совершенно по-разному. Эзотери­ческое видение Йитсом истории едва ли увязывалось с той историей, кото­рую преподавали в университетах. Идеалистическая онтология Рильке («Мы — пчелы незримого») вряд ли легко вписалась бы в представления официальной науки. А мировоззрение, например, Т. С. Элиота, столь от­кровенно современное и оказавшее большое влияние на умы, стояло тем не менее гораздо ближе к Данте, чем к Дарвину.
Поэты-романтики, религиозные мистики, философы-идеалисты и пред­ставляющие контркультуру психоделисты наперебой заявляли о существова­нии других реальностей (а нередко и подробно описывали их), кроме мате­риальной, и всячески доказывали, что онтология человеческого сознания резко отличается от онтологии традиционного эмпиризма. Но, стоило толь­ко зайти речи о том, чтобы обозначить границы основной космологии, и становилось ясно, что центр тяжести современного Weltanschauung* по-прежнему определяется светским научным мышлением. Ибо, не получив единогласного подтверждения, откровения романтиков не могли преодолеть своей очевидной несовместимости с общепринятыми истинами научных на­блюдений, этой отправной точки современной веры. У сновидца не было той благоуханной розы, осязаемой и зримой, при помощи коей он мог бы доказать всем истинность своего сновидения.
* Мировоззрение.— Нем.
Поэтому, хотя романтизм в самом широком смысле слова и вдохновлял по-прежнему «внутреннюю» культуру Запада — его искусство и литературу, его религиозное и метафизическое видение, его нравственные идеалы,— за­коны «внешней» космологии — характер природы, место человека во Все­ленной и границы его реального знания — диктовались все-таки наукой. По­скольку объективным миром правила наука, романтическое восприятие поневоле ограничивалось субъективным. Размышления романтиков о жизни, романтическая музыка, поэзия и религиозные устремления, сколь бы захватывающими и изысканно-утонченными они ни были, в конце кон­цов отражали не более чем часть современной Вселенной. Духовные, творческие, эмоциональные и эстетические интересы, безусловно, имели право на существование, но они не могли претендовать на полный онтологический охват объективного мира, категории коего в основе своей были безличными и непроницаемыми. Водораздел, проведенный средневековьем между разу­мом и верой, и водораздел, проведенный в начале Нового времени между религией и наукой, ныне превратился в водораздел между субъектом и объ­ектом, внутренним и внешним, человеком и миром, «гуманитарными» и «точными» науками. Приняв новое обличье, снова стала утверждаться все­ленная двойной истины.
Как следствие подобного дуализма, восприятие современным человеком природного мира и его отношение к нему, по мере развития Нового време­ни, было парадоксальным образом перевернуто, так что романтическое и научное течения Практически зеркально отражались одно в другом. В пер­вую очередь, с обеих сторон было заметно постепенное погружение в приро­ду. Романтический дух — каким мы находим его, например, у Руссо, Гете и Вордсворта — со всей страстностью стремился к сознательному слиянию с природой как в поэзии, так и в жизни. Что же касается науки, то здесь по­гружение человека в природу выражалось в естественно-научном подходе к человеку, который все больше, а затем и целиком опирался на натуралисти­ческие представления. Однако здесь, в отличие от гармоничных устремле­ний романтиков, тесная связь человека с природой толковалась в духе дарвиновско-фрейдистской борьбы с природой как грубой бессознательной силой за выживание, за сохранение целостности «Я», за цивилизацию. С научной точки зрения, враждебное отношение человека к природе является не­избежным следствием биологической эволюции человека и его отделения от остальной природы, чем и объясняется необходимость ее эксплуатации извне и подавления изнутри.
Однако в дальнейшем чувство гармонии с природой, свойственное ран­нему романтизму, претерпело значительные изменения: Новое время начало понемногу стареть. Здесь романтический темперамент испытал сложное воз­действие собственного внутреннего развития, разлагающего влияния совре­менной промышленной цивилизации и современной истории, а также науч­ных взглядов на природу как на нечто безликое, бесчеловечное и стихийное. Результатом этого стало восприятие природы, которое шло чуть ли не враз­рез с начальным романтическим идеалом: современный человек все острее ощущал свое отчуждение от благодатного природного лона, свое отпадение от единого бытия, свою скованность рамками абсурдной вселенной, где царит лишь случай и необходимость. Повзрослевший современный чело­век — уже более не осиянное духовной славой дитя природы — превратился в неуместно чувствительного и ранимого обитателя неумолимой и необъятной пустоты, лишенной всякого смысла. Видению
Вордсворта пришло на смену видение Фроста:
Space ails us moderns: we are sick with space.
Its contemplation makes us out as small.
As a brief epidemic of microbes
That in a good glass may be seen to crawl
The patina of this least of globes.
(Пространство мучит нас и тошнотой и жаром.
В сравненьи с ним малы мы и ничтожны,
Как эфемерное скопление микробов:
Приблизив лупу, различить возможно,
Что и они ползут по крохотному шару).
Однако романтический темперамент, вступив в союз с научно-техничес­ким развитием, напротив, приветствовал по разным причинам отделение человека от природы. Свобода человека от навязываемых природой ограни­чений, его умение блюсти надзор за окружающей средой, умственные спо­собности, позволяющие ему наблюдать и толковать природу, не делая ни­каких антропоморфных проекций, воплотили для научного мышления совершенно бесспорные достоинства. Парадокс заключался в том, что именно этот путь и привел науку к углубленному осознанию неразрывного внутреннего единства человека с природой: его непреодолимой зависимости от природной среды и экологической вовлеченности в нее, его эпистемоло­гической взаимосвязанности с природой, которую он никогда не сможет опредметить до конца, и вполне конкретных опасностей, таившихся в по­пытках современности достигнуть такого полного отъединения и опредмечивания. Таким образом, наука начала приближаться к позиции, которая во многом напоминала изначальную романтическую позицию отно­сительно единства человека и природы,— хотя в целом она была, конечно, лишена какого-либо духовного или трансцендентного измерения и, по сути дела, не снимала теоретических и практических вопросов, по-прежнему преследующих разделение между человеком и миром, так никуда и не дев­шееся.
Между тем, романтическую позицию постигло неизбежное при подобном расколе отчуждение. Природа оставалась безликой и бесчеловечной, а ост­рое осознание современной душой холода и отстранения едва ли могло найти утешение в начинающемся частичном сближении с наукой. Правда, в XX веке разрушение и исчезновение таких старых категорий, как время, про­странство, причинность и субстанция, одновременно ощутили и ученый и художник. Однако глубокая пропасть, разверзшаяся между научной вселен­ной и человеческими устремлениями, зияла, как и прежде. Современный опыт все еще характеризовала крайняя бессвязность, и разногласия романти­ческого и научного направлений в мышлении отражали тот, по всей вероят­ности непреодолимый, разрыв между человеческим сознанием и бессозна­тельным космосом, из-за которого западный Weltanschauung оказался расколот надвое. В каком-то смысле, на современном Западе не было, по­жалуй, ни одного думающего человека, не вобравшего в себя — разумеется, в различных соотношениях — обеих этих культур, обоих этих темперамен­тов. А после того как сам характер и подоплека научного мировоззрения полностью прояснились, это внутреннее расщепление стало восприниматься как естественное расщепление легко ранимой человеческой души, оказав­шейся заброшенной в мир, чуждый человеческому смыслу. Современный человек стал раздвоенным существом, наделенным необъяснимым самосо­знанием посреди безразличной Вселенной.


ПОПЫТКИ СИНТЕЗА: ОТ ГЁТЕ И ГЕГЕЛЯ ДО ЮНГА


Нашлись и те, кто преисполнился надежды преодолеть этот раскол, на­ведя мосты между научным и гуманистическим императивами и слив их в единой теории и одной системе. Гете возглавил движение Naturphilosophie*, которое стремилось соединить эмпирическое наблюдение и духовную интуи­цию в такой науке о природе, которая несла бы больше откровений, чем ньютоновская,— в науке, способной постичь и вместить органичные архети­пические формы природы. С точки зрения Гете, ученый не может прибли­зиться к глубочайшим природным истинам, оторвавшись от природы и поль­зуясь для ее постижения лишь некими бесплотными абстракциями, просто фиксируя внешний мир, подобно машине. Если ученый пойдет таким путем, можно поручиться, что результатом его наблюдения будет пристраст­ное заблуждение, а в картине действительности все самое глубокое будет упущено из-за вмешательства, автоматически отбрасывающего «лишнее». Только приведя наблюдение и творческую интуицию в теснейшее взаимодей­ствие, человек может проникнуть в глубь природных видимостей и раскрыть их сущность. Тогда в каждом феномене будет выявлена архетипическая форма, тогда в частичном будет узнано всеобщее, и они воссоединятся друг с другом.
Такому подходу Гете находил обоснование в философской позиции, резко отличной от той, что занимал его старший современник Кант. Ибо, хотя он и признавал, вслед за Кантом, конструктивную роль человеческого разума в познании, он видел, тем не менее, истинные отношения человека с природой, которые преодолевают кантовский дуализм. Согласно Гете, природой пронизано все, в том числе человеческий разум и воображение. Поэтому природная истина не существует как нечто самостоятельное и объ­ективное, но раскрывается в самом акте человеческого познания. Челове­ческий дух не просто навязывает природе свой порядок, как полагал Кант. Скорее, природный дух являет свой порядок через человека, который есть не что иное, как рупор природного самооткровения. Ибо природа не отде­лена от духа: она и есть дух, неотторжимый не только от человека, но и от Бога. Бог не существует как властитель, управляющий природой откуда-то издалека, а «лелеет ее у себя на груди», так что все до единого проявления природы дышат духом и мощью самого Бога. В лице Гете соединились поэт и ученый, и его философия природы несла явственный отпечаток его страст­ной религиозности.
* Натурфилософия, философия природы.— Нем.
В близком Гете духе, метафизические размышления немецких идеалис­тов, явившихся вслед за Кантом, достигли своей вершины в философии Ге­орга В. Ф. Гегеля. Отталкиваясь в построении своей всеобъемлющей системы от таких источников, как античная философия, христианский мистицизм и немецкий романтизм, Гегель выдвинул такую концепцию действительности, которая стремилась соотнести между собой и объединить человека и приро­ду, дух и материю, человеческое и божественное, время и вечность. В ос­новании гегелевской мысли лежало его понимание диалектики, согласно ко­торому все вещи раскрываются в непрерывном процессе развития,   причем каждое состояние бытия неизбежно влечет за собой свою противополож­ность. Взаимодействие этих противоположностей порождает третью стадию, в которой противоположности объединяются — преодолеваются и заверша­ются разом — в высший и более полный синтез, который, в свою очередь, становится исходной точкой для следующего диалектического процесса про­тивоположения и единения5. Благодаря философскому проникновению в этот основополагающий процесс, утверждал Гегель, любая сторона действи­тельности — человеческая мысль, история, природа, сама божественная ре­альность — становится умопостижимой.
Гегель испытывал сильнейшее побуждение постичь все измерения суще­ствования, объединив их в одно диалектическое целое. Согласно Гегелю, всякая человеческая мысль и всякая действительность содержат в себе проти­воречие, и уже оно одно делает возможным развитие более высоких состоя­ний сознания и более высоких состояний бытия. Каждая фаза бытия заклю­чает в себе внутреннее противоречие, и именно это служит импульсом для его продвижения к высшей и более завершенной фазе. Благодаря непрерыв­ному диалектическому процессу противоположения и единения, мир вечно пребывает в процессе самозавершения. Если на протяжении почти всей ис­тории западной философии, начиная от Аристотеля, определяющей сущ­ностью противоположностей было их логическое противоречие друг другу и взаимоисключающий характер, то для Гегеля все противоположности явля­ются логически необходимыми и подразумевающими друг друга элементами более великой истины. Таким образом, в самом основании истины кроется парадокс.
Вместе с тем, Гегель считал, что человеческий разум в его наивысшем развитии способен полностью постигнуть такую истину. В отличие от Канта, придерживавшегося более осторожных взглядов, Гегель был наде­лен глубочайшей верой в человеческий разум, ибо полагал, что его выс­шим основанием является сам Божественный Разум. Если Кант доказывал, что разум не в состоянии прорвать завесу феноменов, застилающую от него высшую действительность, поскольку конечный человеческий разум неиз­бежно попадается в сети противоречий всякий раз, как он пытается это проделать,— Гегель видел в человеческом разуме прежде всего выражение вселенского Разума, или Духа /Geist/, силою которого все противопо­ложности, как это бывает в любви, преодолеваются в некой высшей слиянности.
Далее Гегель доказывал, что философская революция Канта еще не уч­реждает окончательных границ или необходимого основания человеческому знанию, а, скорее, является лишь одним из звеньев в длинной цепи подоб­ных же концептуальных революций, которые помогали человеку как субъ­екту осознать, что то, что он мыслил как бытие-в-себе, в действительности получает содержание посредством той формы, которой его наделяет субъ­ект. История человеческого разума вновь и вновь разыгрывала все ту же драму, в которой субъект внезапно осознавал самого себя и как следствие происходило разрушение прежней, некритической формы сознания. Структуры человеческого познания не являются заданными раз и навсегда и вечными, как полагал Кант, а представляют собой исторически обуслов­ленные стадии, непрерывно пребывающие в диалектическом развитии — до тех пор,   пока сознание не поднимется до абсолютной ступени самопознания. То, что в какой-то момент представляется статичным и определен­ным, постоянно преодолевается поступательным развитием разума, тем самым открывая путь новым возможностям и большей свободе. Каждая ста­дия философии, начиная с досократиков, и каждая из форм, в которую об­лекалась мысль на протяжении всей человеческой истории, была и некой незавершенной перспективой, и, в то же время, необходимой ступенью в этом великом интеллектуальном развитии. Мировоззрение каждой эпохи служит одновременно и истиной, ценной для своей поры, и несовершен­ной стадией внутри более продолжительного процесса самораскрытия Абсо­лютной Истины.
Для метафизического и религиозного понимания самого Гегеля был ха­рактерен тот же диалектический процесс. Гегель мыслил себе первичное бытие мира — вселенский Разум, или Дух — как то, что раскрывается в своем творении и достигает своего наивысшего осуществления в человеческом духе. В понимании Гегеля, вначале Абсолют утверждает себя в момент собствен­ного внутреннего сознания, затем отрицает это исходное состояние, выражая себя в частностях конечного мира, ограниченного пространством и време­нем, и наконец, «отрицая отрицание», вновь обретает себя в своей беско­нечной сущности. Тем самым Разум преодолевает свою отчужденность от мира, который и создал сам Разум. Таким образом, знание в своем развитии движется от восприятия объекта, отделенного от субъекта, к абсолютному знанию,  в котором познающий и познаваемое сливаются в одно.
Однако достижение полного завершения Абсолюта возможно только через диалектический процесс самоотрицания. Если Платон старательно из­гонял из своей онтологии все имманентное и мирское, оставляя в ней место лишь трансцендентному и духовному, то, в глазах Гегеля, здешний мир яв­ляется как раз состоянием самоосуществления Абсолюта. В представлении Гегеля и природа, и история неуклонно движутся навстречу Абсолюту: все­ленский Дух выражает себя в пространстве как природа, во времени — как история. Все природные и исторические процессы, включая умственные, культурные и религиозные достижения человека, составляют технологичес­кий замысел Абсолюта в его стремлении к самооткровению. Подобно тому, . как только благодаря опыту отчуждения от Бога человек способен ощутить торжественную радость от обнаружения собственной божественности,— точно так же и бесконечная природа Бога может выразить себя только в таком процессе, в котором Бог обретает конечность в природе и в человеке. По этой причине Гегель заявлял, что сущность его философских представле­ний выражена в христианском откровении о вочеловечении Иисуса Христа — этой вершине религиозной истины.
Мир есть не что иное, как история раскрытия божественного начала, по­стоянный процесс становления, огромное действо, в котором Вселенная яв­ляется в откровении самой же себе и достигает своей свободы. Всякая борьба и всякое развитие находят разрешение в осуществлении мирового telos'a — цели и назначения. В этой великой диалектике все возможности, или по­тенциальности, воплощены в различные формы возрастающей сложности, и все то, что существует лишь подспудно в начальном состоянии бытия, по­степенно выходит наружу и становится явным. Человек — с его мыслями, культурой, историей — есть стержень такого откровения, сосуд славы Бо­жьей.  Поэтому теологию Гегелю заменило постижение истории: Бог не находится где-то по ту сторону творения. Он и есть Сам Процесс Творения. Че­ловек не просто покорно взирает на действительность — он деятельно прини­мает участие в ее созидании, и его история составляет канву для ее сверше­ния. Вселенская сущность, составляющая и пронизывающая все вещи, в человеке в конце концов обретает сознание самой себя. Поднявшись на вер­шину собственного развития, человек овладевает Абсолютной Истиной и осознает свое единство с Божественным Духом, нашедшим через человече­ство осуществление.
В начале XIX века, когда эти положения получили обоснование, и в те­чение нескольких последующих десятилетий, многие увидели в выстроенной Гегелем грандиозной системе мысли самую удовлетворительную и по сути ис­черпывающую философскую концепцию из всех, что знала история западно­го мышления, вершину всего длительного развития философии со времен античности. Каждой стороне существования и человеческой культуры на­шлось место в этой концепции мира, беспримерной по своей всеохватности. Учение Гегеля возымело серьезное влияние сначала в Германии, а несколько позднее — в англоязычных странах, что привело к возрождению интереса к классической древности и истории, причем с идеалистических позиций. Система Гегеля стала метафизическим оплотом для идеалистов-интеллектуа­лов, которые не боялись вступить в схватку с силами светского материализ­ма. Появился новый взгляд на историю и эволюцию идей, причем двигате­лями истории стали признаваться не просто политические, экономические или биологические — иначе говоря, материальные — факторы (хотя им тоже была отведена своя роль), но саморазвитие сознания, духа или разума, самораскрытие мысли и власть идей.
Однако гегелевская система вызвала град критических нападок. Иные на­ходили, что его как бы разбитая на замкнутые ячейки замкнутая система ог­раничивает непредсказуемые возможности Вселенной и личную самостоя­тельность отдельного индивида. Делаемый им упор на рациональный детерминизм Абсолютного Духа и на конечное преодоление всех противопо­ложностей явно обходила вниманием чреватую неожиданностями и случай­ностями иррациональную сторону жизни и игнорировала конкретные эмоци­ональные и экзистенциальные формы, которые может принимать человеческий опыт. Некоторым критикам казалось, что гегелевские отвле­ченные метафизические утверждения избегают такой мрачной реальности, как смерть, и не учитывают восприятия человеком Бога как чего-то беско­нечно удаленного и непостижимого. У религиозно настроенных критиков были свои возражения: вера в Бога не служит просто разрешением некой фи­лософской задачи, но требует добровольного отважного «прорыва к вере» — невзирая на полное неведение и кромешную неопределенность. Другие кри­тики истолковывали его философию как метафизическое оправдание status quo* и потому порицали ее за предательство человеческих стремлений к по­литическому и материальному улучшению жизни. Более поздние критики отмечали, что его возвышенные взгляды на западную культуру в контексте всемирной истории и на вторжение рациональной цивилизации в случайный мир природы могут быть истолкованы как оправдательный приговор гибристическим** стремлениям современного человека к владычеству и эксплуата­ции. Действительно, основополагающие гегелевские понятия, в частности касающиеся природы, Бога, духа, разума, истории и свободы, явно допус­кали самые противоречивые истолкования.
* Существующего положения дел — Лат.
** От hybris (др.-греч.) — дерзость, произвол (особенно человека по отношению к законам богов).— Примеч. пер.
Нередко исторические суждения Гегеля казались излишне резкими, его политические и религиозные намеки — двусмысленными, а его язык и стиль — чересчур усложненными. К тому же научные воззрения Гегеля, хотя и не оставляли сомнений в его осведомленности, были далеки от ортодок­сальности. Так или иначе, гегелевский идеализм едва ли увязывался с нату­ралистическими взглядами на мир, пользовавшимися поддержкой офици­альной науки. Стараниями Дарвина эволюция, казалось, уже не нуждалась ни в каком всеобъемлющем Духе, да и ставшая привычной для науки уста­новка на наблюдение и доказательство вовсе не предполагала Его сущест­вования. И, наконец, последовавшие вскоре исторические события не да­вали никаких оснований для уверенности в том, что вместе с ходом истории западный человек движется к своему духовному осуществлению и совершенству.
Гегель изрекал свои суждения с уверенностью человека, сподобившегося узреть такую действительность, абсолютная истина которой была недосягае­ма для скептиков и для въедливых требований эмпирических проверок, быть может, и необходимых всем прочим системам. В глазах критиков, филосо­фия Гегеля оставалась беспочвенной и фантастичной. Современное мышле­ние, правда, усвоило весьма многое из учения Гегеля — прежде всего, его понимание диалектики и многоплановости эволюции, а также власти исто­рии. Но гегелевскому синтезу в целом не суждено было долголетие в совре­менном мышлении. Как бы в подтверждение собственной теории, гегельян­ство в конце концов потонуло в тех самых волнах, которые оно же и всколыхнуло,— в иррационализме и экзистенциализме (Шопенгауэр и Кьеркегор), диалектическом материализме (Маркс и Энгельс), плюрастическом прагматизме (Джеймс и Дьюи), логическом позитивизме (Рассел и Карнап) и лингвистическом анализе (Мур и Витгенштейн),— все эти движения более или менее ярко отражали общий характер современного опыта. С закатом Гегеля с интеллектуальной сцены современности исчезла последняя метафи­зическая система серьезного культурного масштаба, утверждавшая существо­вание доступного человеческому сознанию вселенского порядка.
В XX веке настроенные на метафизический лад мыслители-ученые — такие, как Арни Бергсон, Алфред Норт Уайтхед и Пьер Тейяр де Шарден,— сделали попытки соединить научную картину эволюции с философскими и религиозными представлениями об имманентной духовной реальности, при­чем в духе, близком гегелевскому. Однако сходной оказалась и постигшая их учения участь, ибо хотя многие и видели в их системах блестящие и обосно­ванные альтернативы общепринятым научным взглядам, другим они каза­лись лишенными достаточно наглядных эмпирических доказательств. Учи­тывая природу рассматриваемого предмета, представлялось совершенно невозможным обнаружить какие-то способы, дабы выявить достоверность таких понятий,  как бергсоновский творческий elan vital*,  действующий в эволюционном процессе, уайтхедовский «развивающийся Бог», связанный с развитием природы отношениями взаимозависимости,   или «космогонией» Тейяра,   в процессе которого человечество и космос найдут завершение в «точке Омега» — точке объединяющего их христосознания.   Несмотря на то, что каждая из этих теорий эволюционного процесса,   преисполненностью ду­ховного начала, вызвала достаточно большой резонанс и оказала весьма зна­чительное  влияние  на дальнейшую  мысль современности,— стрелка в общем культурном барометре,  особенно в академических кругах,  качнулась в другую сторону.
* Жизненный порыв.— Фр.
Упадок умозрительно-метафизических систем ознаменовал также упа­док систем умозрительно-исторических,  а такие эпического размаха попыт­ки,   которые были предприняты Освальдом Шпенглером и Арнолдом Тойн­би,   хотя у них и  нашлись почитатели,   в конце концов были все же отвергнуты,   как это ранее произошло с Гегелем.   Академическая история устранилась теперь от задачи обнаружить в истории некие универсальные мо­дели и целостное единство.  Гегелевская программа,  предписывавшая пои­ски «смысла» истории и «цели» культурной эволюции,  была признана невы­полнимой и ложной.  Профессиональные историки видели свое призвание в более ограниченной сфере точно обозначенных, специализированных иссле­дований,  методологических проблем,  порожденных общественными наука­ми,  статистического анализа таких поддающихся измерению факторов, как численность населения или уровень доходов.   Историку надлежало уделять внимание не столько идеалистическим универсальным принципам,  которые влияют на мировую историю через действующих в ней великих личностей, сколько жизни людей в мельчайших подробностях, в особенности же ее эко­номической и социальной областям,   то есть так называемой «истории снизу».  Следуя указаниям эпохи Просвещения,  историки академического толка стремились полностью вырвать историю из всех теологических, мифо­логических и метафизических контекстов,  к которым ее столь долгое время насильно привязывали.  История,  подобно природе, тоже являет собой но­миналистический феномен, который следует изучать эмпирически, избавив­шись от почерпнутых из духовной сферы предвзятых представлений.
Между тем по мере того как Новое время проходило все более зрелые ста­дии, перед романтизмом вырисовывалась новая задача — ему предстояло об­ратить современное мышление к иной области.  Закат,  постигший Гегелевы метафизико-исторические системы,  произошел в такой интеллектуальной среде,   где преобладающим авторитетом в определении любого толкования действительности оставалась материалистическая наука.  Но,  поскольку наука,  как стало выясняться,  представляет собой — и с эпистемологич­кой, и с практической точки зрения — лишь относительную и подверженную ошибкам форму знания,  и поскольку философия и религия уже утратили былое значение в культуре,— многие склонные к размышлениям люди стали обращаться внутрь — к изучению сознания как мощного источника смысла и тождества, бьющего в мире, лишенном устойчивых ценностей.
Особое внимание к внутренним механизмам психики сопровождалось обостренным интересом к тем бессознательным структурам внутри разума субъекта, которые определяют мнимую природу объекта — своего рода про­должение кантовской идеи, только на более глубоком уровне. Таким обра­зом, из всех ответвлений науки, испытавшей на себе романтические влия­ния (если не считать того, что современная теория эволюции во многом обязана романтическим идеям об органической эволюции в природе и исто­рии, о действительности как о процессе вечного становления), наиболее стойкой и плодотворной оказалась глубинная психология Фрейда и Юнга. На обоих исследователей глубокое воздействие оказал немецкий романтизм от Гете до Ницше.
Психоанализ с его интересом к составляющим основу бессознательного силам и страстям — к воображению,  эмоциям,  памяти,  мифу и сновидени­ям,   к самосозерцанию,   психопатологии,   скрытым мотивировкам и дву­смысленностям — вывел романтические искания к новым рубежам система­тического   анализа   и   культурной   значимости.    У   Фрейда,    серьезно обратившегося к медицине под впечатлением услышанной в студенческие годы «Оды природе» Гете и всю жизнь с какой-то одержимостью собиравше­го всякий архаический и мифологический реквизит, романтические влияния скрыты за просветительско-рационалистическими представлениями (или вовсе ими опрокинуты),  которыми преисполнены его научные воззрения. У Юнга романтическое наследие ощущается гораздо сильнее,  и фрейдовские открытия и понятия получают у него объемное и углубленное толкование. По мере того как Юнг анализировал обширный круг психологических и культурных феноменов,  он находил подтверждение тому,  что существует нечто бессознательное,   общее для всех людей,   которое выстраивается со­гласно мощным архетипическим принципам. Хотя совершенно ясно, что че­ловеческий  опыт обусловлен  множеством  конкретных биографических, культурных и исторических факторов,— на более глубоком уровне все это, по-видимому,   поглощается универсальными моделями,   или способами опыта,  архетипическими формами, которые придают различным элементам человеческого опыта типические очертания и наделяют коллективную чело­веческую психологию подвижной преемственностью.  Эти архетипы неиз­менно существуют как основные и априорные символические формы, высту­пая в жизни каждого индивидуума и каждой культурной эпохи в подобающем конкретному историческому моменту обличье,   пронизывая собой любой опыт, любое познание и любое мировоззрение.
Открытие коллективного бессознательного с его архетипами значительно расширило круг интересов и забот психологии. Религиозный опыт, художе­ственное творчество, эзотерические системы и мифологическое воображе­ние анализировались отныне в несводимых понятиях, близких неоплатонизму эпохи Возрождения и романтизму. Благодаря Юнгу, от­крывшему тенденцию коллективной души создавать скопления архетипичес­ких противоположностей в истории, прежде чем продвинуться к некоему синтезу на более высоком уровне, к гегелевскому пониманию исторической диалектики добавилось новое измерение. Отныне было признано крайне важным для психотерапевтических начинаний множество факторов, ранее не замечавшихся психологией: творчество и преемственность коллективного бессознательного, психологическая реальность и могущество непроизволь­но порождаемых символических форм  и самостоятельных мифическихфигур, природа и сила сновидений, телеологические и саморегулирующие элементы в психических процессах, феномен одновременности и т.д. Таким образом, созданная Фрейдом и Юнгом глубинная психология полу­чила благодатную почву, расположенную где-то между точными и гумани­тарными науками: ибо она была восприимчива сразу ко многим измерениям человеческого опыта, была связана с искусством, религией и внутренни­ми реальностями, качественными состояниями и имеющими субъектив­ную значимость феноменами, но при этом стремилась к эмпирической строгости, рациональной убедительности, к практическому и обладающему терапевтической действенностью знанию, получаемому в обстановке кол­лективных научных исследований.
Однако именно потому, что исходным основанием для глубинной психо­логии послужило самое широкое научное мировоззрение, ее общее влияние на философию было с самого начала обречено на ограниченность. Эта огра­ниченность проистекала не только из того, что глубинная психология оказа­лась неуязвима для критики из-за своей недостаточной «научности» — по сравнению, например, с бихевиористской психологией или статистической механикой (иногда выдвигались возражения, что клинические впечатления еще не являются объективным, неискаженным свидетельством в пользу пси­хоаналитических теорий). Подобные критические замечания действительно время от времени раздавались со стороны наиболее консервативных ученых, но они не сыграли особо важной роли в признании глубинной психологии, так как большинство ознакомившихся с ее открытиями сочло, что они обла­дают определенной внутренней самоочевидностью и убедительной логикой, которая нередко носит характер озарения. Однако более серьезной преградой на пути глубинной психологии встала сама природа изучаемого ею предмета: учитывая основную субъект-объектную дихотомию современного мышле­ния, открытия психоанализа могли быть важными лишь для сознания, для субъективной стороны вещей, но не для мира как такового. Если даже они были «объективно» истинны, то они были объективно истинны лишь по от­ношению к субъективной действительности. Они не меняли и не могли из­менить того космического контекста, внутри которого человек искал психо­логической ценности.
Это положение в дальнейшем усугубилось современной эпистемологичес­кой критикой всего человеческого знания. Юнг, хотя и более гибкий в ме­тафизическом отношении, чем Фрейд, был значительно требовательнее в отношении эпистемологии и в течение жизни несколько раз утверждал фун­даментальные эпистемологические границы собственных теорий (правда, более консервативным ученым он напоминал, что и они находятся в одина­ковом с ним положении). Так как его философские взгляды опирались скорее на кантовскую критическую традицию, чем на более условный раци­оналистический материализм Фрейда, Юнг сам признавал, что в его психо­логии вовсе не обязательно кроется какая-то метафизическая подоплека. Правда, то, что Юнг наградил психологическую реальность статусом эмпи­рического феномена, уже было серьезным шагом в сторону от Канта, ибо тем самым он наделял «внутренний» опыт той же самой субстанцией, какой Кант наделял «внешний» опыт: подлинно исчерпывающему эмпиризму тре­буется весь человеческий опыт, а не одни только чувственные впечатления. Вместе с тем,  вполне в кантовском духе, Юнг заявлял: какие бы данные ни приносили психотерапевтические исследования, они никогда не смогут предъявить сколько-нибудь существенного ручательства за любые утвержде­ния относительно Вселенной или реальности как таковой. Открытия, совершенные психологией, не могут внести никакой определенности в вопрос о действительном мироустройстве — сколь бы субъективно убедительными ни были ее доказательства существования мифического измерения, мировой души (anima mundi) или верховного божества. Что бы ни производил на свет человеческий разум, все это могло рассматриваться лишь как порожде­ния человеческого разума и присущих ему структур, иногда беспредметные и не всегда обладающие универсальной соотнесенностью. Эпистемологическая ценность глубинной психологии заключалась скорее в ее способности рас­крывать те архетипы, которые, по всей видимости, управляют всякой умст­венной деятельностью и, следовательно, лежат в основе всех человеческих представлений о мире.
Таким образом, сама природа предмета исследования и понятий Юнга вызывала исключительно психологические интерпретации его находок. Они действительно были эмпирическими — но эмпирическими лишь на психоло­гическом уровне. Быть может, глубинная психология и открыла для совре­менного человека глубинный внутренний мир, но та объективная Вселен­ная, что находилась в ведении естествознания, как и прежде, безнадежно пребывала во тьме, лишенной трансцендентных измерений. Правда, - суще­ствовало разительное сходство между юнговскими архетипами и платонов­скими архетипами; но для античного мышления платоновские архетипы были космичны, тогда как для современного мышления юнговские архетипы носили только психический характер. В этом и заключалась коренная раз­ница между классическими греками и современными романтиками: между ними вклинились Декарт, Ньютон, Локк и Кант. Поскольку современное мышление раскололось надвое, так что по одну сторону оказались роман­тизм и глубинная психология, а по другую — натурализм и космология фи­зики, то не было никакой возможности для осуществления синтеза субъекта и объекта, души и мира. Тем не менее, тот вклад, который внесла фрейдов­ско-юнговская традиция в терапевтические исследования и интеллектуаль­ную жизнь XX столетия, был весьма значителен и с каждым десятилетием он приобретал все больший вес.
Складывалось впечатление, что психика современного человека все боль­ше нуждается в услугах глубинной психологии, поскольку обычным и повсе­местным стали чувства духовной отчужденности и прочие симптомы социальной и психологической подавленности. Так как традиционные рели­гиозные взгляды не давали больше действенного утешения, то глубинная психология — вместе с порожденными ею многочисленными ответвления­ми — приобрела характерные черты религии, став новой верой, ведущей к воскрешению и возрождению, дорогой к исцелению души, источником про­зрения и духовного обращения (можно включить сюда и другие явно религи­озные особенности — например, увековечение памяти пророков-основателей глубинной психологии и их откровений, дающих посвящение в учение, развитие догматики, священническое избранничество, обряды, расколы, ереси, реформации, а также отпочкование протестантских и гностических сект). В то же время казалось, что душа культуры далека все же от своего спасения — как если бы инструментами глубинной психологии пользовались там,  где случай полнейшей патологии требовал более серьезного медицин­ского вмешательства,  нежели индивидуальная психотерапия.

ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМ И НИГИЛИЗМ


С наступлением XX века западное сознание оказалось вовлеченным в крайне противоречивый процесс одновременного расширения и сужения. Чрезвычайная интеллектуальная и психологическая изощренность сопровож­далась чувством безотчетной тревоги и неуверенности. Небывалое расшире­ние горизонтов и открывшийся доступ к внутреннему опыту совпали с от­чуждением всякого рода, принявшим колоссальные масштабы. Появилось громадное количество сведений о всех сторонах жизни — о современном мире, об историческом прошлом, о других культурах и других формах жизни, о мире субатомных частиц, о микрокосме, о человеческом разуме и душе,— а между тем, в общем видении мира заметно поубавилось порядка и определенности, связности и понимания. Сметающий все на своем пути ве­ликий порыв, овладевший западным человеком еще в эпоху Возрождения,— стремление к независимости, самоопределению и индивидуализму — дейст­вительно воплотил эти идеалы в реальность жизни многих людей; но он по­степенно угасал, оказавшись в таком мире, где все больше подавлялись лич­ное волеизъявление и свобода, причем не в теории — редукционистским сциентизмом, а на практике — повсеместным коллективизмом и конформиз­мом массовых обществ. Великие революционно-политические замыслы со­временной эпохи, возвещавшие освобождение личное и социальное, посте­пенно привели к тому, что над судьбой современного индивида все более тяготели бюрократические, коммерческие и политические гиперструктуры. Подобно тому, как в современной Вселенной человек превратился в едва различимую пылинку, так и в современных государствах отдельные люди превратились в ничего не значащие цифры, так что отныне можно было смело управлять миллионами.
Характер современной жизни делался все более двусмысленным. Демон­стративные усиление мощи везде наталкивалось на тревожное чувство безза­щитности. Чуткая нравственно-эстетическая восприимчивость сталкивалась лицом к лицу с ужасающей жесткостью и расточительностью. За ускорение технического прогресса приходилось платить все дороже. За каждым удо­вольствием и за каждым достижением смутно проглядывала невиданная ранее человеческая уязвимость. Вместе с западным миром современный че­ловек рвался на полной скорости, с сокрушительной центробежной силой вперед и наружу — к новой сложности и многообразию. Но вместе с тем, казалось, он ввергал себя в невыносимый кошмар и духовную пустыню, в неумолимо сужающийся мир неразрешимых тупиков.
Самым точным воплощением смятенного духа современности явился фе­номен экзистенциализма — настроения и философии, выраженных в сочи­нениях Хайдеггера, Сартра и Камю, отразивших общий духовный кризис всей современной культуры. Были подробнейшим образом описаны страда­ние и отчуждение, ставшие приметами жизни XX века, так как экзистенци­ализм обратился к наиболее глобальным и наболевшим вопросам человечес­кого бытия — страданию и смерти, одиночеству и ужасу, вине, конфликту, духовной опустошенности и онтологической неустойчивости, отсутствию абсолютных ценностей контекстов, чувству космического абсурда, беззащит­ности человеческого разума, трагическому состоянию современного челове­ка. Человек обречен на свободу. Он стоит перед необходимостью выбора и потому неизбежно несет бремя заблуждений. Он живет в неведении будуще­го, он заброшен в конечное существование, у границ которого стоит ничто. Бесконечность устремлений сдается перед конечностью возможностей. Че­ловек не имеет определенной сущности: ему дано лишь существование — су­ществование, поглощенное неизбежностью смерти, риском, страхом, ску­кой, противоречием, неопределенностью. Нет трансцендентного Абсолюта, который бы мог явиться залогом будущего человеческой жизни или истории. Нет вечного замысла или провиденциальной цели. Веши существуют пото­му, что они существуют, а не в силу какой-то «высшей» или «глубинной» причины. Бог мертв, а Вселенная слепа и равнодушна к человеческим забо­там, лишена смысла и цели. Человек заброшен, он обретается сам по себе. Все случайно. Честности ради, следует добровольно признать голую истину: жизнь не имеет смысла.  Вернуть этот смысл может только борьба.
Поиск романтиками духовного экстаза, единения с природой, самосовершенства и совершенства общественного, ранее находивший поддержку в прогрессивном оптимизме XVIII и XIX веков, столкнулся с мрачной дейст­вительностью XX века, и экзистенциалистские настроения буквально пропи­тали собой всю культуру. Восприимчивы к экзистенциалистскому духу ока­зались даже теологии — пожалуй, в первую очередь именно теологи. В мире, потрясенном двумя мировыми войнами, тоталитаризмом, холокостом и появлением атомной бомбы, вера в мудрого и всемогущего Бога, пра­вящего историей ради всеобщего блага, казалось, утратила всякое достовер­ное основание. Учитывая характер, не знающий себе равных по трагизму, современных исторических событий, учитывая падение в глазах людей не­зыблемой основы веры — Священного Писания, учитывая отсутствие како­го-либо убедительного философского аргумента в пользу существования Бога и учитывая, прежде всего, почти повсеместный кризис религиозной веры,— многие теологи чувствовали невозможность говорить о Боге так, как рань­ше, ибо это перестало быть внятным современному сознанию: так возникла теология «смерти Бога» — на первый взгляд, внутренне противоречивая, но, вместе с тем,  чрезвычайно показательная.
Современные повествования все чаще изображали отдельную личность, оказавшуюся в тупике либо на перепутье, тщетно бьющуюся в поисках смыс­ла и ценности в жизненном контексте, потерявшем значение. Столкнув­шись с беспощадной безликостью современного мира — будь то уподобив­шиеся механизму общественные массы или бездушный Космос,— романтики, по-видимому, могли отозваться на это лишь отчаянием или самоуничижением. Все настойчивей в культурную жизнь проникал нигилизм во множестве своих обличий. Страстное желание ранних романтиков слиться с бесконечным теперь стало оборачиваться и преображаться в побуждение уничтожить такое желание. Разочарованный дух романтизма выбирал для своего выражения обрывочные, вывихнутые и самопародийные формы, а его единственно возможные истины обретали форму иронии и мрачного па­радокса. Некоторые считали, что вся культура психотична в своей дезориен­тации и что так называемые сумасшедшие на самом деле гораздо ближе к подлинному здравомыслию. Бунт против условной реальности начал принимать новые, все более крайние формы. Ранние направления в современном искусстве — такие, как реализм и натурализм,— уступили место абсурду и сюрреализму, уничтожению всех привычных оснований и прочных катего­рий. Стремление к свободе стало неудержимым, в жертву ей приносились любые нормы и сама устойчивость. Вслед за физикой, отказавшейся от обя­занности сохранять определенные структуры, искусство ринулось в дебри эпистемологического релятивизма,  охватившего агонией весь XX век.
Уже в начале столетия художественный канон Запада, уходивший корня­ми к формам греческой классики и эпохи Возрождения, пошатнулся и стал распадаться.
Если в романах XVIII — XIX веков передается ощущение человеческой личности как определенный «самости», занимающей первый план в логико-исторической последовательности повествования, то в типичном романе XX века подвергаются сомнению собственные предпосылки, ломаются все пове­ствовательно-исторические связи, размывается линия горизонта, простран­ство испещряется хитрой вязью зауми и самоотрицания, в результате чего все — персонажи, автор, читатель — остаются в томительно-напряженном состоянии тревоги и ожидания. Действительность и тождественность лич­ности, как двумя веками ранее, удивительно опередив свое время, понял Юм, не утверждены в бытии и не являются абсолютными. Они суть лишь привычные вымыслы, служащие целям психологического и практического комфорта, и не могут более приниматься на веру современным мышлением, углубившимся в самоисследование и ставшим подозрительным. Многие ви­дели в них своеобразные уловки сознания, которых следует избежать не за­держивая на них внимания: ибо где неопределенность, там и свобода.
Крайняя свобода и крайняя неопределенность XX века, его диссонансы и противоречия обрели — отчасти в размышлениях/ отчасти в пророчествах — полное и точное воплощение в искусстве. Формальные условности более ранних эпох сметал поток самой жизни, осязаемой, пульсирующей, стихий­ной. Искусство стало усматривать чудесное в случайном, хаотичном, само­вольном. В живописи и в поэзии, в музыке и в театре — художественное выражение предпочитало неясные формы. Основой новой эстетики стали тревожные противопоставления и бессвязные намеки. Нормальным стало аномальное: несообразное, изломанное, стилизованное. Интерес к ирраци­ональному и субъективному, сопровождавшийся к тому же стремлением по­рвать со всеми условностями и обмануть все ожидания, нередко приводил к тому, что некоторые направления в искусстве были понятны лишь для «эзо­терического» круга, для немногочисленных «посвященных» или же станови­лись просто непроницаемыми для восприятия, замыкаясь в себе. Каждый художник превратился в пророка собственного нового порядка, смело нару­шавшего старый закон и дававшего свой новый завет.
Задача искусства теперь заключалась в том, чтобы «отстранить» мир, по­трясти сознание, создать новую реальность, собрав ее заново из осколков старой. В искусстве, как и в общественной практике, восстание против ценностей духовно разложившегося общества сопровождалось постоянным глумлением над традиционными ценностями и представлениями. То, что некогда было священным и что века формального благочестия сделали вялым и пустым, ниспровергалось теперь, подвергаясь кощунству и богохульству. К первобытным источникам творческого духа ближе всего оказались стихийная страсть и свободная чувственность. Например, в творчестве Пикассо — как и в том веке, что он отобразил,— присутствует дионисийский порыв рас­кованной эротики, агрессии, распада, смерти и рождения. Но бунт искус­ства принимал и иную форму, когда оно воспроизводило современный мир в его машинном схематизме. Так художники вслед за учеными-позитивиста­ми шли к полной невыразительности безликого объективизма, чуждающего­ся истолкований, безучастно передающего жесты, формы и градации тонов, освобожденные от субъективного смысла. По мнению многих художников, искусству следовало отказаться не только от внятности и смысла, но и от самой красоты, ибо и красота — это кумир, принадлежащий прошлому.
И дело не только в том, что старые формулы исчерпали себя или что ху­дожники искали новизны любой ценой. Скорее, сама природа нового чело­веческого опыта требовала отказа от старых методов и структур и создания новых, соответствующих новому опыту, или отречения от любых четких форм и содержания вообще. Художники стали реалистами новой реальнос­ти — точнее, все увеличивающегося множества реальностей, с чем ни одна из предыдущих эпох не сталкивалась. Потому и ответственность современ­ных художников резко отличалась от ответственности их предшественников: главным камертоном начала века, его мощнейшим побуждением и неиз­бежной действительностью были коренные перемены и в обществе, и в ис­кусстве.
Однако не замедлила явиться и расплата. «Дайте мне новизны»,— потре­бовал Эзра Паунд,  но чуть позднее,  по размышлении,  он же сказал: «Я нигде не вижу связи».  Коренные изменения и беспрестанные новшества об­рушивали на человека чуждый всякой эстетике хаос,  сумбур и невнятицу, тяжесть безнадежного отчуждения. Сумеречный опыт современности грозил выродится в бесплодный солипсизм. Непрестанные поиски новизны прино­сили результаты яркие, но чаще всего недолговечные. Раздробленность мира представала в искусстве как подлинность, но оставляла чувство неудовлетво­ренности.  Субъективизм,  хотя в нем таилось определенное очарование, за­частую оставался бессмысленным.   Временами сдавалось,  что навязчивое возвышение абстрактного над изобразительным отражает не более чем неуме­ние художника устанавливать отношения с природой. С отказом от вечных эстетических канонов и утвержденных самой культурой способов видения ис­кусство XX века обрекло себя на нещадную преходящесть,  не скрывая эфе­мерности собственной сути и собственного стиля.
Постоянной тенденцией в искусстве XX века становилось все более аске­тическое стремление к некой бескомпромиссной сути искусства, постепенно уничтожавшее все те художественные элементы, которые можно было счесть второстепенными или случайными,— изображение, повествование, персо­нажей, мелодию, тональность, структуру, непрерывность, тематические связи, форму, содержание, смысл, цель,— неизбежно продвигаясь к энд­шпилю, где оставались лишь нетронутый холст, пустая сцена, безмолвие. Временами казалось, что выход кроется в обращении к формам далекого прошлого или иных культур, однако и это оказывалось лишь кратковремен­ными гамбитами, не способными пустить глубокие корни в мятущемся со­временном сознании. Подобно философам и теологам, художники в конце концов предались одной только страсти — почти парализующей саморефлексии,— зациклившись на собственном творческом процессе и на формалистических изысках, что нередко приводило к уничтожению результатов собст­венного труда. Прежняя вера модернистов в личность великого художника — единственного повелителя мира, лишенного без него смысла,— сменилась постмодернистской утратой веры в трансцендентное могущество художника.
«Современный писатель... вынужден начинать с нуля: действительности не существует, времени не существует, личности не существует... Бог был Всеведущим Творцом, но Он умер; теперь никому не ведом Его за­мысел, и поскольку наша действительность лишена Создателя, то нет никакой уверенности относительно подлинности принятой нами версии. Время сведено к присутствию, к содержимому ряда перемежающихся мо­ментов. Время не служит более никакой определенной цели, и поэтому нет судьбы, есть только случай. Действительность — это просто наш опыт, а объективность, разумеется,— иллюзия. Личность, миновав трудную стадию самосознания, превратилась... просто во вместилище опыта. Помня об исчезновении этих категорий, стоит ли удивляться, что и литературы не существует: да и как она может существовать? Есть только чтение и письмо... способы скоротать часы над бездной»6.
Полная беззащитность отдельной личности в современной жизни застав­ляла многих художников и интеллектуалов удаляться от мира, отказываться от большого света. Лишь немногие отваживались вступать в споры о том, что выходило за пределы проблем, с которыми непосредственно сталкива­лось человеческое «я» в частной борьбе за свою сущность, не говоря уж о том, чтобы замахиваться на какие-либо универсальные нравственные схемы, давно утратившие всякую жизнеспособность. Человеческая деятельность — художественная, умственная, нравственная — вынужденно лишалась преж­ней почвы и попадала в некий бескачественный вакуум. Казалось, что любой смысл — не более, чем произвольное построение, истина — условное соглашение, действительность же непостижима. Стали говорить и о том, что человек есть средоточие бессмысленных страстей.
Однако за шумом жизни, почти обезумевшей от перевозбуждения, по­слышались апокалиптические ноты, которые по мере шествия XX века зву­чали все чаще и громче, пока не слились в тревожный набат, предупреждаю­щий о последствиях упадка и разрушения, распада и краха практически всех великих интеллектуальных и культурных достижений Запада: о том, что на­ступил конец теологии, конец философии, конец науки, конец литерату­ры, конец искусства, конец самой культуры. Точно так же, как научно-просветительская направленность современного мышления оказалась подорванной собственным прогрессом и угрожающим натиском собственных успехов в мире техники и политики,— так и романтическое течение в сход­ных обстоятельствах, правда, с иным, более пророческим чутьем, одновре­менно перенесло внутреннее разочарование и удар извне, будучи, по-види­мому, обречено до конца нести крест трансцендентных устремлений в космическом и историческом окружении, начисто лишенном всякого транс­цендентного смысла.
Таким образом, на протяжении Нового времени западный человек про­шел долгий и сложный диалектический путь, перейдя от почти не знающей границ уверенности в своих силах, духовной мощи, способности к истинному познанию, в своем владычестве над природой и своем будущем к состоя­нию резко противоположному: обессиливающему чувству метафизической бессмысленности и личной бесполезности, к утрате духовности и веры, к неопределенности в знании, к обоюдоопасным отношениям с природой и тревожной неизвестности, поглотившей будущее человечества. Не прошло и пяти веков развития современного человека, как Бэкон и Декарт преврати­лись в Кафку и Беккета.
И действительно, что-то близилось к концу. Случилось так, что запад­ное мышление, откликаясь на множество своих же сложно переплетенных порождений, о которых шла речь выше, проследовало по траектории, при­ведшей его в конце XX века к уничтожению собственных мировоззренческих основ, так что современное мышление с каждым часом теряло последние ос­татки былой устойчивости и определенности,— но, вместе с тем, как ни странно, именно теперь перед ним открывались новые горизонты. И это ин­теллектуальное сознание являлось уже постмодернистским, то есть «после-современным» мышлением.


ПОСТМОДЕРНИСТСКОЕ МЫШЛЕНИЕ


Каждую из великих эпохальных перемен в истории западного мышления предваряло нечто вроде архетипического жертвоприношения. Как будто для того, чтобы освятить рождение нового типа культуры, его главному пророку и провозвестнику выпадал на долю венец мученика и страстотерпца, что по­лучало вслед за тем символическое звучание: вспомним осуждение и казнь Сократа на заре классического греческого мышления, осуждение и распятие Иисуса Христа на заре христианства, осуждение и проклятие Галилея на заре современной науки. По всем признакам главным пророком постмодернист­ского мышления был Фридрих Ницше с его радикальным критическим со­знанием, с его мощным и язвительным чутьем, позволившим ему предвосхитить возникновение нигилизма в западной культуре. И можно уло­вить любопытную — быть может, типично постмодернистскую — аналогию архетипического жертвоприношения и мученичества с необычным судом Ницше над самим собою и собственным внутренним заточением: страшная умственная пытка, крайняя психологическая изоляция и в конце концов без­умие — все это было дано испытать на заре постмодерна Ницше, подписы­вавшему свои последние письма «Распятый» и скончавшемуся в преддверии
XX столетия.
Как и личная драма Ницше, вся интеллектуальная ситуация постмодерна сложна и неоднозначна — возможно, в этом и заключается основная его суть. То, что имеется в виду под словом «постмодерн», значительно разнится в зависимости от контекста, однако в самых общих чертах постмодернисткое мышление можно рассматривать как незавершенный и непостоянный набор положений, который складывался постепенно под влиянием множества разнообразнейших интеллектуальных и культурных течений: от прагматизма, экзистенциализма и психоанализа до феминизма, герменевтики, постэмпирической философии науки (мы перечислили лишь немногие из наиболее видных течений). Из этого водоворота зачастую несовместимых побуждений и тенденций на поверхность выплыло несколько принципов,  получивших широкое хождение. Начинают особенно цениться пластичность и постоянное изменение действительности и знания,  отдается предпочтение конкретному опыту перед застывшими отвлеченными принципами, появляется убеждение в том, что ни одна априорная система мысли не должна тяготеть над воззре­ниями или исследованиями человека. Становится общепринятым, что чело­веческое познание субъективно определяется множеством факторов; что объективная сущность, или вещь-в-себе, недоступна и не позволяет делать о себе никаких утверждений и что ценность всех истин и представлений должно постоянно подвергать непосредственной проверке.  Критический поиск вы­нужден смиряться с неоднозначностью и множественностью,  а обретенное решение в любом случае будет знанием скорее относительным и подвержен­ным ошибкам, чем абсолютным или определенным.
Поэтому обретение знания должно стать бесконечным его пересмотром. Нужно пробовать все новое,  экспериментировать и исследовать,  проверять с оглядкой на субъективные и объективные следствия, учиться на собствен­ных ошибках, не позволять никаких безосновательных предположений, счи­тать все допущения не более чем предварительными и не творить себе куми­ров из несуществующих абсолютов. Действительность не представляет нечто прочное и самодостаточное, данное раз и навсегда: скорее это текучий саморазворачивающийся процесс,  «открытая вселенная»,  непрерывно форми­рующаяся под воздействием человеческих поступков и верований.  Это ско­рее возможность,  нежели данность.  Нельзя взирать на действительность так,  как это делает зритель,  наблюдающий со стороны за неподвижным предметом; нет,  необходимо постоянно принимать участие в этой действи­тельности,  изменяя ее и одновременно изменяя себя.  Пусть действитель­ность бывает непреклонной и вызывающей, в определенном смысле человек должен сам лепить ее с помощью разума и воли,  каковые неотделимы от того,  что они силятся постичь и преодолеть.  Человек как субъект есть во­площенная действующая сила,  он выносит суждения в контексте,  который заведомо нельзя до конца определить,  причем его ориентацию или мотиви­ровки невозможно полностью объяснить и взять под контроль.  Познающий субъект никогда не свободен ни от своей телесности,  ни от мира,  которые выступают как обязательное условие и среда каждого акта познания.
Присущая человеку способность мыслить в понятиях и символах была признана основополагающим и необходимым элементом человеческого по­нимания,  предвосхищения и творения действительности.  Разум не просто пассивно отражает внешний мир с его неотъемлемым порядком, но деятель­но и творчески проявляет себя в процессе восприятия и познания.  В неко­тором смысле действительность не только воспринимается разумом,  но и конструируется им,  причем этих конструкций может быть сколько угодно много,  и вовсе не обязательно одна из них должна оказаться окончательно верной. Даже если человеческое знание и придерживается по необходимости определенных врожденных субъективных структур,  и в них есть та доля не­ясности,  которая,  наряду с человеческой волей и воображением,  вносит в познание известный элемент свободы. Здесь неизбежно присутствует и кри­тический эмпиризм,   и критический рационализм,  утратившие,   правда, былую категоричность,  поскольку уже признано,  что ни один образ дейст­вия не может претендовать на абсолютную обоснованность: возможны как конкретные исследования,  так и строгая аргументация,  критика и теоретические формулировки, но не существует таких эмпирических «факторов», которые не были бы уже перегружены теорией, и не существует таких логи­ческих доказательств или формальных принципов, которые обладали бы ап­риорной определенностью. Всякое человеческое понимание есть истолкова­ние,  и ни одно истолкование не бывает окончательным.
Для постмодернистской мысли характерно преобладание куновского по­нимания «парадигм» в современном дискурсе, что отражает признание изна­чально толковательной природы разума. Это оказало влияние не только на подход постмодернизма к культурным мировоззрениям прошлого и к исто­рии сменявших друг друга научных теорий, но и на его собственное мировоз­зрение, что сказалось на сочувственном отношении к притеснявшимся неор­тодоксальным воззрениям и более самокритичном взгляде на воззрения, ныне принятые. Беспрестанные открытия в области антропологии, социоло­гии, истории и языкознания продолжали показывать относительность чело­веческого знания, способствуя все большему признанию «евроцентричного» характера западной мысли, а также того факта, что на процесс познания оказывают воздействие такие факторы, как классовая, расовая и этническая принадлежность. В последние годы особенно досконально проводился ана­лиз рода как решающего фактора в определении и ограничении того, что считается истиной. Разнообразные формы психологического анализа в отно­шении как отдельной личности, так и целой культуры продолжали выявлять скрытые бессознательные детерминанты человеческого опыта и познания.
Отражал и поддерживал все эти достижения радикальный перспективизм, поселившийся в самом сердце постмодернистского сознания: его корни уходили к ответвлениям эпистемологии, развитым Юмом, Кантом, Гегелем (в его историзме) и Ницше, позднее сложившимся в прагматизм, герменевтику и постструктурализм. В таком понимании мир в принципе не обладает никакими чертами и особенностями, первичными по отношению к интерпретациям. Мир не существует как вещь-в-себе, независимо от интер­претации: скорее, он начинает существовать только в интерпретациях и лишь благодаря им. Субъект познания уже неотторжим от объекта познания: человеческий разум никогда не выходит за пределы мира, чтобы судить о нем извне, заняв соответствующее положение. Любой объект познания уже включен в некий заранее истолкованный контекст, за пределами которого находятся лишь другие, тоже заранее истолкованные контексты. Все челове­ческое познание осуществляется с помощью знаков и символов неясного происхождения, которые обусловливались исторической и культурной пред­расположенностью, и испытывали воздействие — часто бессознательное — человеческих интересов. Поэтому природа истины и действительность — как в философии, религии или искусстве, так и в науке — в корне неоднознач­ны. Субъект будет неправ, если возомнит, будто способен преодолеть груз всех предрасположений своей субъективности. В лучшим случае, следует стремиться к размыванию границ, к сближению субъекта и объекта как бы по асимптоте. В худшем случае, остается признать, что солипсизм челове­ческого сознания непреодолим ввиду полной невнятности мира.
Таким образом, оборотной стороной открытости и расплывчатости по­стмодернистского сознания является отсутствие какого-либо твердого осно­вания для мировоззрения. И внутренняя, и внешняя реальности стали неве­роятно разветвленными,   многомерными,   податливыми и безграничными, словно бы давая возможность проявиться и мужеству, и творчеству, но вместе с тем вселяя тревогу и смятение перед лицом нескончаемого реляти­визма и экзистенциальной конечности. Столкновения субъективных пози­ций, острейшее осознание культурной раздробленности и исторической от­носительности любого знания, навязчивое чувство неопределенности и всеобщего распада, плюрализм на грани удручающей бессвязности — из всего этого и складывалось «состояние постмодерн». Даже говорить о субъ­екте и объекте как о раздельных сущностях — уже значило брать на себя слишком много.
По мере того как волна постмодернистского мышления поднималась все выше, поиски человеком космического смысла становились уделом герме­невтических изысканий, порою обескураживающих своей вольностью: чело­век, которому выпало родиться в эпоху постмодерна, оказался в такой все­ленной, смысл которой отличается необыкновенной открытостью, но, вместе с тем, лишен любого основания.
Из всего множества факторов, совокупность которых породила такую ин­теллектуальную ситуацию, вывести наружу наиболее радикальные по скепти­цизму эпистемологические течения в постмодернистском мышлении удалось языковому анализу, причем именно эти течения наиболее четко и осознан­но отождествляли себя с «постмодернизмом». И снова это направление обязано своим развитием множеству источников: проводившемуся Ницше анализу проблематичных отношений языка к действительности, семиотике Ч. С. Пирса, согласно постулатам которой любая человеческая мысль неиз­бежно облечена в знаки; лингвистике Фердинанда де Соссюра, постулиро­вавшей произвольность связей между словом и предметом, знаком и означа­емым; анализу языкового структурирования человеческого опыта Витгенштейна; экзистенциалистско-лингвистической критике метафизики Хайдеггера; лингвистической гипотезе Эдварда Сепира и Б. Л.Уорфа каса­тельно того, что язык формирует восприятие действительности ровно в той мере, в какой действительность формирует язык; генеалогическим исследо­ваниям Мишеля Фуко в области социального конструирования знания; и деконструкционизму Жака Деррида, бросающему вызов всяким попыткам ус­тановить для текста некий незыблемый единственный смысл. Исходом нескольких таких влияний, в частности, в современных академических кру­гах, стало динамичное распространение такого взгляда на человеческое зна­ние и умение рассуждать, который придает крайне относительный характер человеческим притязаниям на высшую и неколебимую истину и который, тем самым, побуждает к деятельному пересмотру характера и целей интел­лектуального анализа.
В основе этого взгляда лежит тезис, согласно которому любая человечес­кая мысль, в конечном итоге, порождена некими идиосинкратическими культурно-языковыми формами жизни и неразрывно с ними связана. Чело­веческое знание есть исторически обусловленный результат языковой и соци­альной практики тех или иных местных сообществ истолкователей, не имеющий какой-либо «теснейшей» связи с самостоятельной и внеисторической реальностью. Поскольку человеческий опыт заранее проструктурирован языком, между тем как разнообразнейшие языковые структуры, по всей ви­димости, никоим образом не связаны с какой-либо независимой действи­тельностью,— то разум человеческий не может претендовать ни на какую иную реальность, кроме той, что определяется «местными» формами его бытия. Язык — это «клетка». Более того: оказывается, и языковое значение может быть крайне неустойчивым, поскольку контексты, определяющие это значение, никогда не бывают фиксированными, и за внешней видимостью связного текста можно обнаружить целое множество несовместимых друг с другом значений. Ни одно истолкование текста не может претендовать на общее признание, поскольку то, что подвергается истолкованию, неизбежно содержит в себе скрытые противоречия, изнутри подрывающие его связ­ность. Поэтому любой смысл есть нечто в высшей степени неразрешимое а «истинного» смысла не существует вовсе. Нельзя говорить ни о какой пер­вичной реальности, лежащей будто бы в основании всего и оправдывающей попытки человека воспроизвести истину. Тексты имеют отношение только к другим текстам — и так до бесконечности,— не имея никакого основания где-либо вне самого языка. Избавиться от «игры означающих» попросту невоз­можно. Множественность несоизмеримых между собой человеческих истин разоблачает обыденные представления о том, что разум способен продвигать­ся все дальше и дальше, приближаясь к самой сути реальности. О природе истины ничего нельзя сказать с определенностью, или, как выразился Ри­чард Рорти,  «она такова, каковой нам позволят описать ее нам подобные»7.
Здесь, в каком-то смысле, картезианский критический интеллект достиг наивысшей точки развития, подвергнув сомнению абсолютно все, применив систематический скептицизм к любому из возможных значений. Если нет божественного основания, на коем зиждилось бы Слово, то язык не наделен привилегированной связью с истиной. Судьба человеческого сознания — не­избывное кочевье, добровольное скитание в дебрях заблуждения. История человеческой мысли есть история идиосинкратических метафорических по­строений, многозначных толковых словарей, не имеющих иной почвы, кроме той, что уже была пропитана их собственными метафорическими и толковательными категориями. Философы-постмодернисты могут сколько угодно сравнивать и противопоставлять, анализировать и обсуждать все мно­жество воззрений, выраженных до них, разнообразные системы символов, различные способы увязывания вещей между собой — однако они не могут претендовать на обладание той внеисторичной Архимедовой точкой опоры, которая позволила бы судить, действительно ли представляет данная точка зрения «Истину», или нет. Поскольку неколебимых основ для человеческого знания не существует, высшая ценность любого воззрения определяется спо­собностью хотя бы временно приносить или вызывать творческий порыв — хотя в конце концов следует признать, что подобные оценки и сами не оп­равданы ничем, кроме личного или культурного смысла. Оправдание само по себе есть лишь еще одна общепринятая социальная форма, не имеющая вне социума никакой почвы.
Важнейшим философским исходом таких сходящихся течений постмо­дернистской мысли стали критические нападки, буквально со всех сторон посыпавшиеся на главную западную традицию в философии начиная от пла­тонизма. Самая устремленность этой традиции — охватить и запечатлеть некую первоначальную Реальность — была раскритикована как бесплодное упражнение в языковой игре, как затянувшиеся во времени, но обреченные попытки заглянуть по ту сторону собственных мудрых вымыслов. Более кон­кретно такая направленность была осуждена за неизбежную внутреннюю отчужденность и гнетущую иерархичность — как стремление захватить власть над умами, повлекшее за собой обеднение бытия и культуры и приведшее в конце концов к технократическому господству над природой и социально-политическому господству над людьми. Мощнейшее побуждение западного мышления навязать каждой стороне жизни какую-то форму тотолитаризма — теологического, научного, экономического — было заклеймено не только как самообман,  но и как разрушительное начало.
Подстегиваемая этими и другими, родственными факторами, постмодер­нистская мысль вызвала энергичное отторжение западного интеллектуально­го «канона», давно уже обозначившегося и утвердившегося в образе европей­ца, занимающего привилегированное положение в обществе. Прописным истинам относительно «человека», «разума», «цивилизации» и «прогресса» было предъявлено обвинение в интеллектуальной и нравственной несостоя­тельности. Слишком много грехов было совершено под прикрытием запад­ных ценностей. Глаза, с которых спала пелена, теперь окидывали взором всю долгую историю Запада, полную безжалостного захватничества и при­теснения, с неуемной алчностью его высших общественных слоев от самых древних до наших дней, с его систематическим процветанием за чужой счет, с его колониализмом и империализмом, с его рабством и геноцидом, с его антисемитизмом, с его попранием прав женщин, «цветных», различных меньшинств, гомосексуалистов, рабочего класса, малоимущих, с его унич­тожением поселений аборигенов во всем мире, с его бесчувственной глухо­той по отношению к чужим культурным традициям и ценностям, с его жест­ким злоупотреблением иными формами жизни, с его слепым опустошением практически всей планеты.
В столь радикально изменившемся культурном контексте даже академи­ческие круги самозабвенно включились в критическую деконструкцию тра­диционных представлений, прибегнув к нескольким способам анализа, частично накладывавшимся один на другой: социологическому и психологи­ческому, лингвистическому и литературоведческому. Тексты, подпадающие под любую категорию, тщательно анализируются с учетом тех риторических стратегий и политических функций, которым они служат. Повсюду в интел­лектуальной среде воцаряется пафос разрушения общепринятых установле­ний, развенчания различных притязаний, подрыва верований, разоблаче­ния видимостей — своеобразная «герменевтика подозрений» в духе Маркса, Ницше и Фрейда. В этом смысле постмодернизм — это «антиномичное дви­жение, задавшееся целью разложить западное мышление на части... взяв на вооружение деконструкцию, децентрацию, устранение, разбрасывание, демистифакацию, прерывание, расхождение, рассеивание и т. д. Подобные понятия... выражают эпистемологическую одержимость разрывами и разло­мами, а также соответствующую идеологическую приверженность различ­ным меньшинствам — политическим, сексуальным и языковым. Правильно думать, правильно чувствовать, правильно поступать, правильно читать, согласно этой episteme уничтожения, означает — отказаться от тирании це­лого; абсолютизация любого из человеческих начинаний чревата тоталита­ризмом»8. Следует навсегда оставить притязания на всеведение — философ­ское, религиозное или научное. Грандиозные теории и универсальные обозрения не способны завоевать себе места под солнцем, не породив при этом эмпирических подтасовок и интеллектуального авторитаризма. Утверж-
дать общие истины — значит навязывать хаосу явлений некую ложную догму. Принимая во внимание случайность и прерывность, знание должно ограничиваться чем-то сугубо местным и специфическим. Всякое поползно­вение на всеохватное и связное описания миропорядка представляет собой в лучшем случае имеющий временную ценность вымысел, служащий для при­крытия хаоса, а в худшем случае — вымысел злонамеренный, служащий орудием подавления,  власти,  насилия и подчинения.
Поэтому, собственно говоря, «постмодернистского мировоззрения» не существует, да оно и просто невозможно. Сама постмодернистская парадиг­ма по природе своей выступает разрушительницей всех и всяческих парадигм, ибо в основе ее лежит осознание множественности, локальности и темпоральности действительности, лишенной к тому же какого-либо основания. Картина, описанная в начале столетия Джоном Дьюи («главное интеллекту­альное настроение нашего века — это отчаяние, к которому приходят от любых целостных воззрений и позиций»), выкристаллизовалась в самую суть постмодернистского видения мира, как, например, у Жана-Франсуа Лиота­ра, определившего «постмодерн» как «недоверие к метаповествованиям».
Как ни парадоксально, здесь видится нечто от былой уверенности совре­менного мышления в превосходстве собственных взглядов. Только если убежденность современного мышления в своем превосходстве проистекала из сознания того, что оно обладает неизмеримо большими знаниями, нежели предыдущие века, то у постмодернистского мышления чувство превосходст­ва проистекает из своеобразного осознания того, сколь ничтожно малы те знания, на которые может претендовать разум (включая и свой собствен­ный). Однако именно в силу этого самокритичного сознания, вносящего во все некую ноту относительности, было прочувствовано наконец и то, что квазинигилистическое отрицание всех и всяческих форм «тотализации» и «метаповествования» — любых устремлений к интеллектуальному единству, цельности или всеобъемлющей связности — и само-то представляет собой позицию вовсе не безупречную, поскольку, основываясь на собственных же принципах, она по сути дела способна оправдать себя ничуть не больше, чем все те метафизические построения, против которых постмодернисткое мыш­ление и ополчилось. Подобная позиция предполагает собственное метаповествование — быть может, чуть более утонченное, нежели все прочие, но, в конечном счете, защищенное от сокрушительной критики столь же хрупкой броней. Само по себе утверждение исторической относительности и зависи­мости любой истины и любого знания от языка и культуры, скорее всего от­ражает лишь один из возможных локально-темпоральных взглядов, вовсе не обязательно имеющий универсальную внеисторическую ценность. Завтра все может обернуться иначе. Собственно, единственным постмодернистским абсолютом является критическое сознание, которое, разложив все и вся на части, по-видимому, следуя своей же логике, неудержимо стремится совер­шить подобную деструкцию и с самим собой. Таков шаткий парадокс, на котором и балансирует все постмодернисткое мышление.
***
Но если постмодернистское мышление временами и склонялось к догма­тическому релятивизму и к провоцирующему разрушение скептицизму и если сопутствовавший ему культурный этос порой вырождался в циничную от­страненность и мертвенную стилизацию, то становилось в то же время очевидным,   что наиболее существенные особенности,   присущие интеллекту­альной ситуации постмодерна в целом,— множественность,   сложность, неодназначность — являются как раз теми особенностями,  которые, воз­можно,  и приведут к появлению совершенно новой формы мировоззрения, способного и сохранить,  и превозмочь настоящее состояние разбросаннос­ти.  В современном Weltanschauung ни одной точке зрения — будь то религи­озная,   научная или философская — не принадлежит главенство, однако именно это и вызвало к жизни почти беспрецедентную атмосферу интеллек­туальной гибкости и «перекрестного опыления»,  отразившуюся в практике открытого «разговора» между различными взглядами,  различными словаря­ми, различными культурными парадигмами.
Крайняя зыбкость и множественность современного интеллектуального мира едва ли может показаться преувеличенной.  И не только само постмодернистское мышление представляет собой водоворот неразрешимых разног­ласий: практически каждый важный элемент интеллектуального прошлого Запада ныне присутствует и продолжает жить в той или иной форме, своим смешением способствуя жизненности современного Zeitgeist.  Когда под во­просом оказались все многочисленные представления,  некогда принимав­шиеся за истинные, то теперь уже, казалось,  возможны лишь немногие ап­риорные  ограничения — если   и   они   возможны,— и   многие   воззрения прошлого вновь начали всплывать,  исполнившись новой значимости. Поэ­тому любые обобщения относительно постмодернистского мышления следует смягчать признанием того, что из современного сознания никогда не исчеза­ло — или теперь вновь в него возвращается — большинство главнейших его прообразов,  представленных в предыдущих главах настоящей книги. Раз­личные не утратившие жизненности формы современного сознания, научно­го мышления,  романтизма и просветительства, ренессансного синкретизма, протестантизма,  католицизма и иудаизма — все они,  пребывая на разных стадиях развития и экуменистического истолкования,  и сегодня по-прежне­му остаются влиятельными факторами. Даже те элементы западной культур­ной традиции,  что восходят к эллинистическому периоду и эпохе греческой классики — платоновская и досократическая философия,  герметизм,  мифо­логия и мистериальные религии,— появились на современной интеллектуаль­ной сцене,  чтобы играть уже новые роли.  Кроме того,  к ним присоедини­лось и  множество культурных  воззрений,   пришедших на Запад извне (например,  буддийская и индуистская мистические традиции),  и находив­шиеся в «подполье» западные культурные течения (например,  гностицизм и другие эзотерические традиции)  и архаические представления,  уходящие вовсе в глубь веков,  во времена,  предшествовавшие появлению западной цивилизации (например, духовные традиции европейцев до их христианиза­ции или американских индейцев),— и все это вместе вступило в некое взаи­модействие на новой интеллектуальной арене, дабы породить своего рода завершающий синтез.
Разумеется, роль религии в культурной и интеллектуальной жизни под­верглась основательному пересмотру в связи с секулярно-плюралистичными достижениями Нового времени, однако если во многом влияние религии как «законодательницы» и продолжало клониться к закату, то само религиозное сознание возродилось благодаря интеллектуальной двусмысленности эпохи постмодерн.  Религиозное сознание возродилось и благодаря собственному многообразию, находя новые формы выражения и новые источники вдохно­вения и озарения — от восточного мистицизма и психоделического самоуг­лубления до теологии освобождения и экофеминистской духовности. И хотя подъем светского индивидуализма и закат традиционной религиозной веры, быть может,  ускорил повсеместный духовный разлад,  в то же время ясно, что, в глазах многих, эти самые особенности ознаменовали появление новых форм религиозной ориентации и гораздо большую духовную независимость. Все большее число людей проникалось ощущением, что они не только долж­ны, но и свободны сами выстраивать для себя личное отношение к высшим проявлениям человеческого бытия,  теперь уже опираясь на значительно большее число духовных источников. Постмодернисткое крушение смыслов столкнулось, таким образом, с новым сознанием ответственности индивида за свои поступки и его способностью к творческим инновациям и духовному отклику на жизнь.  Следуя за нитью рассуждений Ницше,   «смерть Бога» была принята и переосмыслена как позитивное звено в развитии религии, открывающее путь более подлинному опыту божественного — более свобод­ному чувству божественного бытия. В религии не видят теперь обусловлен­ную сугубо психологическими или структурными причинами веру в несуще­ствующие реальности и не принимают ее за биологическую случайность: она признана важным проявлением человеческой активности,  которое помогает каждому обществу и каждому индивиду в символическом истолковании выс­шей природы бытия.
Да и наука,  утратив ту степень суверенности,  каковой она пользовалась на протяжении всего. Нового времени,  продолжает сохранять непревзойден­ную прагматическую силу своих представлений и пронзительную строгость своего метода.  Поскольку более ранние притязания современной науки на абсолютное знание обрели относительность как благодаря философии науки, так и благодаря конкретным последствиям научно-технического прогресса, в прежнее пристрастное отношение вплелись критические ноты, однако и в этих новых обстоятельствах сама наука, по-видимому, почувствовала доста­точную свободу, чтобы нащупывать новые, не загроможденные баррикадами ограничений подступы к пониманию мира.  Правда, те,  кто с безоговороч­ной готовностью «подписывается» под неким упорядоченным,  согласован­ным и самоочевидным «научным мировоззрением» современного типа,  ви­дятся неудачниками,  не сумевшими достойно встретить интеллектуальный вызов,  брошенный им нынешней эпохой: тем самым,  постмодернистская эпоха награждает их тем же ярлыком,  который некогда,  в начале Нового времени,  наука навешивала на безоглядно верующих людей.  Практически всеми современными дисциплинами было признано, что необычайная слож­ность,  запутанность и многозначность действительности выходит далеко за рамки любого из интеллектуальных подходов в отдельности и что ответом на чрезвычайно высокие требования постмодернистской эпохи может стать лишь открытое взаимодействие множества точек зрения.  Но и сама совре­менная наука преисполнилась самосознания и самокритики и отошла от на­ивного сциентизма, четко осознав положенные ей эпистемологические и эк­зистенциальные границы.  И современная наука отнюдь не одинока в том, что породила целый ряд в корне отличных друг от друга истолкований мира, многие из которых идут совершенно вразрез с научным видением, некогда бывшем общепринятым.
Все эти новые перспективы объединяло стремление переосмыслить и по-новому выразить отношение человека к природе, и стремление это было обу­словлено все более широким признанием того, что механистические и объ­ективистские представления современной науки относительно природы не только ограниченны, но даже ущербны. Новые возможности, предполагаю­щие менее редукционистское научное представление о мире, открылись бла­годаря наплыву таких теоретических новшеств, как «экология мышления» Бейтсона, теория подразумеваемого порядка Бома, теория формативной каузации Шелдрейка, теория генетической транспозиции Макклинток, гипо­теза о Гее (Земле) Лавлока, теория Пригожина о рассеивающих структурах и флуктуационном порядке, теория хаоса Лоренца и Фейгенбаума, теорема Белла о нонлокальности. Сходную переориентацию научного мышления от­ражает и методологическая рекомендация Ивлин Фокс Келлер, следуя кото­рой, ученый должен стремиться к полному отождествлению с предметом своего изучения. К тому же, многие их этих открытий внутри научного со­общества возбудили и отчасти подстегнули интерес к разнообразным архаи­ческим и мистическим представлениям о природе, за которым вновь стали признавать впечатляющую силу и мудрость.
Еще одним решающим шагом в развитии этих объединяющих тенденций внутри постмодернистской интеллектуальной среды явилось эпистемологическое переосмысление природы воображения, наметившееся сразу во многих областях — в философии науки, социологии, антропологии, в ре­лигиоведении — и наиболее яркое выражения получившее, пожалуй, в тру­дах Юнга и в эпистемологических прозрениях постюнговской глубинной психологии. Воображение перестали рассматривать в упрощенном противо­поставлении восприятию и разуму: вместо этого признали присутствие вооб­ражения в восприятии и в разуме. А вслед за осознанием специфической опосредующей роли воображения в человеческом опыте все больше внима­ния начали уделять сложности и власти бессознательного, в результате чего появились новые открытия, касающиеся природы архетипических моделей и значений.
Признание философами-постмодернистами метафорической природы, внутренне присущей философским и научным утверждениям (Фейерабенд, Барбур, Рорти), получило и подтверждение, и четкую формулировку имен­но после того, как психологи-постмодернисты обнаружили архетипические категории бессознательного, обусловливающие и структурирующие челове­ческий опыт и человеческое познание (Юнг, Хиллман). Давняя философ­ская проблема универсалий, которую ранее частично прояснило введенное Витгенштейном понятие «фамильного сходства» — его тезис, гласивший, что представляющаяся на первый взгляд определенной совокупность значе­ний, объединяемых употреблением какого-то общего слова, на деле нередко вбирает в себя целый веер неопределенных и пересекающихся отношений, имеющих лишь черты сходства,— эта проблема обрела неожиданную ясность благодаря вновь принятому в глубинной психологии толкованию архетипов. Согласно этому представлению архетипы суть устойчивые образцы, или принципы, изначально темные и многозначные, динамичные, гибкие и подверженные всему разнообразию культурных и личностных воздействий и вместе с тем имеющие отчетливую формальную связность и обладающие универсальностью.
Особенно отличительным и вызывающим интеллектуальным положени­ем, порожденным открытиями Нового времени и постмодерна, является следующее: современное признание существенной самостоятельности в чело­веке и крайней податливости в природе реальности сопровождается утверж­дением о том, что сама реальность раскрывается преимущественно в соответ­ствии с конкретной символической схемой или набором представлений, на которые опирается тот или иной индивид, то или иное общество. Тот запас данных, что доступен человеческому разуму, обладает такой запутанной сложностью и многосторонностью, что это служит достаточным оправдани­ем для изобилия существующих представлений о высшей природе реальнос­ти. Следовательно, человеку всегда приходится выбирать из множества по­тенциально приемлемых вариантов, а уж сделанный выбор, в свою очередь, будет сказываться и на природе реальности, и на самом делающем выбор субъекте. Следуя такой логике, хотя в мире и в разуме много определяющих структур, различными способами сопротивляющихся человеческой мысли и деятельности или подталкивающих их,— на основополагающем уровне мир тяготеет к тому, чтобы утверждать характер направленного по отношению к нему видения и раскрываться в согласии с ним. Человек, пытаясь познать и переделать мир, в каком-то смысле, извлекает его наружу при помощи той «соотносительной сетки», с которой к нему подступается.
Подобное положение подчеркивает огромнейшую ответственность, груз которой человек несет на. своих плечах, и не менее огромный потенциал, за­ложенный в данной ситуации. Поскольку возможно привести свидетельства в пользу практически каждого из бесконечного сонма мировоззрений и для каждого найти подтверждающее его истолкование, то главная задача, стоя­щая перед человеком, состоит в том, чтобы избрать то мировоззрение или ту совокупность взглядов, которые смогут привести к наиболее ценным и жиз­нетворным последствиям. В «человеческом затруднении» видится челове­ческое приключение: цель, которая заключается, in potentia, в том, чтобы стать в высшей степени самоопределяющимся существом — и не в контексте безвыходной ловушки, как это представляли себе светские экзистенциалис­ты, бессознательно принимавшие за данность некие особые метафизические границы, а в просторах подлинно открытой Вселенной. Так как в природе тех данных, которыми располагает человек, нет ничего такого, что явно по­нуждало бы его ум примкнуть к какой-либо метафизической позиции, пред­почтя ее всем другим, то отсюда неизбежно следует вывод о неком несводи­мом элементе в человеческом выборе. Следовательно, в эпистемологическое уравнение входят, помимо интеллектуальной строгости и социально-куль­турного контекста, еще и другие, более разомкнутые факторы — такие, как воля, воображение, вера, надежда и страсть. Чем более сложным сознанием наделен индивид (или общество), чем менее он скован идеологически, тем свободнее он в выборе миров, тем глубже его причастность к сотворению ре­альности. Утверждение самоопределяющейся автономии и эпистемологической свободы человека исторически восходит по крайней мере к эпохе Воз­рождения и «Oratio» Пико делла Мирандола, принимая затем разные обличья в идеях Эмерсона и Ницше, Уильяма Джеймса и Рудольфа Штайне­ра,  однако теперь оно обретает новую поддержку и новые измерения благодаря целому ряду современных интеллектуальных достижений, начиная с философии науки и кончая социологией религии.
Более широко, будь то в философии, религии или науке, единогласный буквализм, который в целом характеризовал современное мышление, все чаще критиковался и отвергался, а ему на смену приходило признание многомерной природы реальности, многосторонности человеческого духа и многозначной, раскрываемой посредством символов природы человеческого знания и опыта. Это сопровождалось растущим чувством уверенности в том, что постмодернисткое уничтожение старых представлений и категорий при­ведет к появлению совершенно новых возможностей концептуальной и эк­зистенциальной реинтеграции, к вероятному возникновению более полных толковых словарей и более повествовательных сцеплений. Под удвоенным натиском знаменательных перемен и самопересмотров, охвативших практи­чески все интеллектуальные дисциплины современности, центральный рас­кол Нового времени — раскол между наукой и религией — оказался сведен­ным почти к нулю. Как следствие всех новейших достижений и открытий, изначальный замысел романтизма — примирение субъекта и объекта, чело­века и природы, духа и материи, сознательного и бессознательного, рассуд­ка и души — вновь появился на сцене, теперь уже с новой энергией.
Таким образом, в современной интеллектуальной ситуации различимы два противоположных импульса: первый направлен на радикальное разруше­ние и разоблачение знания, верований, мировоззрений, второй же — на ра­дикальное воссоединение и примирение. На поверхностный взгляд, эти импульсы враждебны друг другу, однако при внимательном рассмотрении в них можно увидеть две поляризованные, но взаимодополняющие тенден­ции, устремленные к единой цели. Нигде еще с такой драматической убеди­тельностью не было явлено динамичное напряжение и взаимодействие между разрушительным и объединяющим началами, как на удивительно быстро рас­ширившейся арене, где развернуло свою деятельность движение феминизма. Каролин Мёрчент, Ивлин Фокс Келлер и другие историки науки взялись проанализировать то влияние, какое оказали на современное научное пони­мание предубеждения в пользу мужского рода и различные метафоры, на ко­торые опираются патриархальные представления о природе — как о лишенном разума, пассивном, женственном объекте проникновения, под­чинения, покорения, порабощения. Паула Трейхлер, Франсина Уотмен Френк, Сьюзен Вольф и другие лингвисты с превеликой дотошностью иссле­довали сложную взаимосвязь между языком, полом и обществом, пролив свет на то, сколь разнообразными способами были ущемлены и принижены женщины через имплицитные кодировки языковых условностей. Последова­ли новые значительные открытия Розмари Рутер, Мэри Дэли, Беатрис Брюто, Джоан Чемберлен Энгельсмен и Элейн Пагельс — в религиоведении; Марии Джимбутас — в археологии, Кэрол Джиллиген — в психологии нрав­ственного развития; Джин Бейкер Миллер и Нэнси Ходоровой — в психоана­лизе; Стефани де Вогд и Барбары Экмен — в эпистемологии. И великое множество других ученых-феминисток преуспело на поприщах истории, ан­тропологии, социологии, юриспруденции, экономики, экологии, этики, эстетики, литературоведения и культурологии.
В целом феминистские взгляды и побуждения вылились в наиболее энер­гичный,  тонкий и изощренно-критический анализ традиционных интеллектуальных и культурных представлений, бытовавших в современных научных кругах. Ни одна академическая дисциплина, ни одна область человеческого опыта не осталась незатронутой скрупулезной феминисткой проверкой: как творятся и сохраняются смыслы, с какой избирательностью толкуются сви­детельства и с какой «круговой порукой» создаются теории, как те или иные риторические стратегии или поведенческие стили послужили поддержанию мужской гармонии, как заглушались женские голоса на протяжении всех веков социального и интеллектуального мужского владычества, насколько проблематичные последствия были вызваны чисто мужскими представления­ми о действительности, природе, обществе, о божественном. Такой ана­лиз, в свою очередь, помог пролить свет на аналогичные модели и структуры господства, которые осуществлялись в опыте угнетения народов и иных био­логических форм. Феминистское интеллектуальное движение с учетом кон­текста, в котором оно зародилось, было вынуждено самоутверждаться в мощном критическом духе, зачастую противоречившем самому характеру этого движения, однако именно в процессе такой критики были рассмотре­ны и переосмыслены старые как мир категории, на коих зиждились традици­онные противопоставления и разделения — на мужское и женское, субъект и объект, на человека и природу, тело и дух, «я» и «не-я»,— что открывало перед современным мышлением не упирающиеся в дихотомию перспективы, существование которых было бы совершенно невозможно в рамках прежних толковательных систем. В определенном отношении выводы — как интел­лектуальные, так и социальные, проистекающие из феминистских исследо­ваний, настолько фундаментальны, что всю их важность современное мыш­ление лишь начинает осознавать.
***
Поскольку постмодернисткое мышление было направлено на множест­венность истины и всячески стремилось преодолеть старые структуры и обо­снования, то сразу на многих горизонтах открылись непредвиденные воз­можности, позволявшие приблизиться к тем интеллектуальным и духовным проблемам, которыми так давно тяготилось и мучилось современное мышле­ние. Эпоха постмодерна — это эпоха полной неясности и несогласия относи­тельно природы реальности, однако на ее долю выпало, как из рога изоби­лия, поистине сказочное богатство взглядов и воззрений, и из этой неиссякаемой сокровищницы можно черпать какие угодно идеи, вооружаясь ими для решения великих задач.
И все же современная интеллектуальная деятельность изрядно обремене­на напряженными противоречиями, неразрешенными трудностями и приво­дящими в замешательство вопросами. Оказывается, что практические пре­имущества плюрализма вновь и вновь проигрывают перед натиском упрямых концептуальных расхождений. Невзирая на единство цели, на деле почти не удавалось добиться сплоченности и не виделось никаких средств для появле­ния сколько-нибудь связного культурного способа видения, объединяющей перспективы, которая оказалась бы достаточно убедительной или объемлю­щей, чтобы удовлетворить всем интеллектуальным потребностям и устремле­ниям, расцветшим так буйно и красочно. «В XX веке все в разладе со всем» (Гертруда Стайн).   Преобладает хаос ценных,   но,   по-видимому,   несовместимых друг с другом интерпретаций, а выхода из этого хаоса и в помине нет. Безусловно, подобный фон оказывается почти идеальным для свободной игры интеллектуального творчества, тогда как существование любой моно­литной культурной парадигмы чинило бы множество препон на его пути. Однако разрозненность и бессвязность влечет за собой последствия, которые тормозят развитие. Культура и психологически, и практически страдает от овладевшей ею философской апатии и неопределенности. Из-за отсутствия сколько-нибудь приемлемой, объемной культурной перспективы по-прежне­му сохраняются отжившие свое представления, легшие горой ненужного хлама на пути человеческой мысли и деятельности.
Столкнувшись со столь неоднородной и во многом сомнительной интел­лектуальной ситуацией, вдумчивые люди взялись за нелегкую задачу: развить гибкую систему предпосылок и точек зрения, которая, не снимая и не упро­щая всей сложности и множественности реальности, могла бы служить опос­редующим звеном, объединяющим и проясняющим все это многообразие. Многие мыслители ставили целью развить такой культурный способ виде­ния, наделенный внутренней глубиной и универсальностью, который, не навязывая априорных ограничений возможному ряду законных интерпрета­ций, смог бы сложить разбросанные осколки знания в подлинную и связную картину, а также подготовить плодородную почву для «племени младого, не­знакомого» грядущих перспектив. Учитывая нынешнее положение, следует признать подобную интеллектуальную задачу почти непосильной: ведь это все равно что подступиться к неподъемному Одиссееву луку противополож­ностей, чтобы натянуть непослушную тетиву и наугад пустить гулкую стрелу по множеству мишеней, расположенных в невообразимом по сложности ла­биринте.
Перед нашим временем неотступно встает главный вопрос: продлится ли нынешнее состояние глубокой метафизической и эпистемологической неоп­ределенности до бесконечности, принимая, быть может, с течением лет и десятилетий более приемлемые или еще более безотрадные формы, является ли оно энтропийной прелюдией к своего рода апокалиптической развязка истории, или же оно представляет собой эпохальный переход к совершенно новой эре, несущий новую форму цивилизации и новое мировоззрение, принципы и идеалы которых в корне отличны от тех принципов и идеа­лов, что ранее побуждали современный мир двигаться по его драматичной траектории.


НА ПОРОГЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ


Turning and turning in the widening gyre,
The falcon cannot hear the falconer;
Things fall apart; the centre cannot hold;
Mere anarchy is loosed upon the world....

Surely some revelation is at hand.

William Butler Yeats «The Second Coming» *

По мере того как век двадцатый движется к концу, повсеместным стано­вится ощущение смутной тревоги — как если бы, в самом деле, завершалась великая эра. Мы живем в пору напряженных ожиданий, борений, надежд и неуверенности. Многие пришли к мысли о том, что величайшей силой, оп­ределяющей нашу действительность, является таинственный процесс самой истории, которая в наш век уподобилась бурному водопаду, неумолимо кру­шившему и ломавшему все прежние связи и основания, дабы вновь востор­жествовал Гераклитов поток. На закате своих дней Тойнби писал:
«Сегодняшний человек недавно осознал, что история набирает ско­рость — и скорость немыслимую. Настоящее поколение осознавало это набирающее силу ускорение лишь в течение своей собственной жизни; оглядываясь же вспять, человек, вооружившийся знанием своего про­шлого, обнаружил, что это ускорение началось примерно 30 000 лет назад... и что оно совершало один за другим «большие скачки вперед» — изобретением сельского хозяйства, возникновением цивилизации и по­степенным — в течение двух последних столетий — обузданием титани­ческих физических сил неодушевленной природы. Теперь со страхом ощущается как событие недалекого будущего приближение завершающей точки, которое некогда интуитивно провидели пророки. Только сегодня неизбежная угроза этого приближения не является предметом веры: это данность наблюдений и опыта»9.
* Круженья своего остановить не в силах,
Сокольничего сокол уж не слышит.
Все распадается, и центра больше нет.
Безвластие спускается на мир...

Сомненья нет: час откровенья близок.

Уильям Батлер Йитс «Второе пришествие» — Пер. Т. Азаркович.
Мощное крещендо слышится и в драматической цепи суждений, изре­кавшихся великими мыслителями и визионерами Запада по поводу неминуе­мых эпохальных сдвигов. Ницше, в котором «нигилизм впервые стал созна­тельным» (Камю) и который предугадал катаклизмы, что обрушились на европейскую цивилизацию в XX веке, в глубине своей личности осознал тот исторический кризис, которому суждено наступить, когда современное мышление даст себе наконец отчет в содеянном им уничтожении метафизи­ческого мира, в «смерти Бога»:
«Что сталось с нами после того, как мы освободили эту землю от цепей, которыми она была прикована к своему солнцу? Куда движется она те­перь? Куда движемся мы сами? Прочь ото всех солнц? Не погружаемся ли мы постепенно — назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Разве еще остался верх или низ? Разве не блуждаем мы словно бы сквозь безграничное ничто? Разве не ощущаем мы дыхания пустых прост­ранств? Разве не усилился холод? Разве ночь не спускается на нас все не­отвратимее?» 10.
Крупный социолог Макс Вебер, обращаясь к плачевным последствиям разочарованности современного мышления в мире, также не мог не заметить зияющей пустоты, оставшейся после уничтожения традиционных мировоз­зрений. Не мог он не увидеть и того, что современный разум, на который Просвещение возлагало все свои упования на достижение человеческой сво­боды и прогресса и который, не в состоянии был собственными силами оп­равдать универсальные ценности, эти путеводные нити человеческой жизни, что этот разум практически создал железную клетку бюрократической рассу­дочности, в которой оказалось современные бытие:
«Никому не известно, кто поселится в этой клетке в будущем, и появят­ся ли к концу этого колоссального развития совершенно новые пророки, или же начнется великое возрождение прежних идей и идеалов, или же, если не произойдет ни того, ни другого, наступит механизированное су­ществование, которое будет скрашивать нечто вроде судорожного чувства собственной значимости. Ибо не будет ошибкой сказать о последней ста­дии этого культурного развития: «Специалисты, лишенные духа, сенсуа­листы, лишенные сердца: и это ничтожество воображает, будто достигло такого уровня цивилизации, какого раньше никто не достигал»11.
«Спасти нас может только Бог»,— сказал в конце жизни Хайдеггер. И Юнг, тоже на склоне лет, писал, сравнивая наш век с самым началом хрис­тианской эры двумя тысячелетиями ранее:
«На наш век наложило отпечаток... настроение всеобщего разрушения и обновления. Это настроение заявляет о себе повсюду — в политике, в обществе и в философии. Наша жизнь пришлась на то, что древние греки называли словом kairos — «подходящий момент»: подходящий как нельзя лучше для «метаморфозы богов», основополагающих принципов и символов. Эта особенность нашего времени — хотя это вовсе и не наш сознательный выбор — является выражением меняющегося бессознательного человека внутри нас самих. Грядущим поколениям придется дать себе отчет в этих исторических переменах — если только человечеству не суждено уничтожить себя собственной научно-технической мощью... До­статочно многое уже поставлено на карту, и достаточно многое зависит от психологического состояния современного человека... Знает ли каж­дый отдельный человек, что именно он может оказаться последней кап­лей, перевесившей чашу весов?»12
Выпавший нам на долю исторических момент в действительности судь­боносен. Как цивилизация и как биологический вид мы подошли к моменту истины, когда будущее человеческого духа и будущее планеты подвешены на тонкой нити. Если когда и требовались сразу от многих смелость, глубина и ясность видения, то миг этот наступил сегодня. Но, быть может, сама эта необходимость и заставит нас собрать всю отвагу и все воображение, в кото­рых мы сейчас так нуждаемся. Отдадим же последние слова этого незавер­шенного эпоса Заратустре Ницше:
«И как перенес бы я то, что я — человек, если бы человек не был поэ­том, избавителем от случая и разрешителем всех загадок» и... «перехо­дом, закатом и уничтожением»... Или дорогой к новым зорям?

VII. Эпилог


Возможно, мы стоим у истоков реинтеграции нашей культуры, откуда откры­вается путь к новому единству сознания. Если дело обстоит действительно так, то путь этот не будет отталкиваться ни от какой новой ортодоксальности религиоз­ного или научного толка. Новая интеграция будет основана на отрицании любого «единственного» понимания действительности, любого отождествления какой-либо одной концепции действительности с самой действительностью. Она будет учиты­вать множественную природу человеческого духа — и, следовательно, необходимость непрерывного перевода с языка на столь не схожий с ним язык воображения и наобо­рот. Она будет учитывать врожденную склонность человека с легкостью впадать в какое-либо одно буквальное толкование мира,— и, следовательно, необходимость по­стоянной готовности вновь перерождаться на новых небесах и на новой земле. Она будет учитывать, что и в научной, и в религиозной культурах наш удел — довольст­воваться лишь символами, но что, вместе с тем, существует огромная разница, между буквой и живым словом.
Роберт Белла,
«По ту сторону веры»

НА этих заключительных страницах мне хотелось бы представить междис­циплинарную схему, которая помогла бы глубже вникнуть в вышеизло­женную непростую историю. Мне бы хотелось также поделиться с читателем несколькими финальными размышлениями о том, куда нам — как культу­ре — предстоит направится в дальнейшем. Начнем же с краткого обозрения, ненадолго обратив свой взгляд в прошлое, чтобы затем вновь вернуться к се­годняшнему положению.
ПОСТКОПЕРНИКОВ «ДВОЙНОЙ УЗЕЛ»
В узком смысле коперниковскую революцию можно трактовать как сдвиг парадигмы астрономии и космологии Нового времени, Начатый Коперни­ком, утвержденный Кеплером и Галилеем и завершенный Ньютоном. Однако коперниковскую революцию можно трактовать и в гораздо более широком и значительном смысле. Ибо, когда Коперник понял, что Земля не является абсолютным, неподвижным центром Вселенной и — что не менее важно — когда он понял, что движение небес допустимо объяснять с точки зрения движения самого наблюдателя,— тогда-то и было явлено миру самое,  пожалуй, грандиозное открытие современного мышления. В коперниковском сдвиге перспективы можно усмотреть основополагающую метафору всего со­временного мировоззрения: разрушение «до основанья» наивных представле­ний; критическое суждение о том, что состояние объективного мира бессо­знательно определяется состоянием субъекта; следующее из него освобождение из космических «объятий» античности и средневековья; ради­кальное смещение человека — прочь от центра, к относительному и перифе­рийному положению в пугающе огромной безличной Вселенной; снятие «чар» с природного мира. И в этом, самом широком смысле — как событие, происшедшее не только в астрономии и в точных науках, но и в философии, и в религии, и в коллективном человеческом сознании,— коперниковскую революцию можно рассматривать как самый главный, поистине эпохальный сдвиг Нового времени. Она сокрушила мир, и заново создала его.
В  философии и эпистемологии коперниковская революция вылилась в целый ряд драматических интеллектуальных свершений,  начавшихся с Де­карта и достигших вершины у Канта. Уже говорилось, что учения Декарта и Канта стали необходимыми звеньями в развитии современного мышления, и я уверен,  что это действительно так.   Ибо именно Декарт первым до конца осознал и сформулировал опыт зарождающегося самостоятельного современ­ного «я», в корне отличающегося и отграниченного от объективного внешне­го мира, к постижению и покорению коего он стремится. Декарт «пробудил­ся в Коперниковой Вселенной»1: после Коперника человечество ощутило себя брошенным на произвол судьбы в открытом Космосе,  и его прежнее, «надежное» место во Вселенной было безвозвратно утрачено.  Тогда Декарт сделал из этого нового космологического контекста основанные на опыте выводы и выразил их в философских понятиях,  начав с позиции,  подверг­нувшей сомнению весь мир,  и закончив знаменитым тезисом cogito.  Тем самым он вызвал целый ряд событий в философии — от Локка до Беркли и Юма, а затем и Канта, который, в конце концов, вызвал величайший эпистемологический кризис. Учение Декарта стало решающим перевалом на пути от Коперника к Канту,  оказавшись между коперниковской революцией в космологии и кантовской революцией в эпистемологии.
Ибо если человеческий разум в определенном смысле резко отделен от внешнего мира и противопоставлен ему, если единственная реальность, до­ступная сознанию непосредственно — это его собственный опыт,  тогда по­стигаемый разумом мир оказывается всего лишь истолкованием,  которым разум наделяет этот мир. Человеческому знанию о действительности навеки суждено оставаться несоизмеримым со своей целью, ибо нет никакого руча­тельства в том,  что человеческий разум, чья связь с миром носит столь кос­венный и опосредованный характер,  способен сколько-нибудь точно отра­жать его.  Напротив,  все, что поддается восприятию и суждению со стороны разума,  в какой-то мере — в какой именно,  неизвестно — неизбежно будет нести отпечаток его собственного характера и его субъективных структур. Разум способен воспринимать лишь феномены,  а не вещь-в-себе, лишь ка­жимость,  а не независимую реальность.  В современной Вселенной челове­ческий разум оказался покинутым на произвол судьбы.
Таким образом, опираясь на достижения своих предшественников-эмпи­риков, Кант извлек из картезианского cogito эпистемологические выводы. Разумеется,   Кант сам обосновал познавательные принципы и субъективные структуры, в абсолютности коих он был убежден,— априорные формы и ка­тегории,— исходя из казавшихся определенными положений Ньютоновой физики. Однако с течением времени в учении Канта оказалась особенно важной не столько специфика найденного им решения, сколько сформули­рованная им серьезная проблема. Ибо именно Кант привлек внимание к тому неоспоримому факту, что любое человеческое знание есть истолкова­ние. Человеческий разум не в силах претендовать на непосредственное — «зеркальное» — отражение объективного мира, ибо воспринимаемый им объект проструктурирован в восприятии свойственной субъекту внутренней организацией. Человек познает не мир-в-себе, но мир-каким-его-передает-разум. Таким образом, эпистемологический раскол Канта одновременно и абсолютизировал, и вытеснил онтологический раскол Декарта. Через про­пасть, пролегшую между субъектом и объектом, было невозможно навести никаких мостов. Из картезианской предпосылки родилось кантовское за­ключение.
В ходе дальнейшего развития современного мышления ни один из фун­даментальных сдвигов, которые здесь символически связаны с фигурами Ко­перника, Декарта и Канта, не остался втуне, но, напротив, каждый вызвал значительные последствия и был затем доведен до своей крайности. Так, коперниковское радикальное смещение человека из космического центра было необычайно усилено учением Дарвина, показавшего человека в потоке эволюции существом крайне относительным: лишенный божественного предопределения, утративший абсолютное значение, человек перестал быть венцом творения и возлюбленным чадом Вселенной, превратившись всего лишь в один из преходящих биологических видов. Очутившись в устрашаю­ще безграничном космосе современной астрономии, человек завертелся волчком: некогда благородный центр космоса, сегодня он — незаметный обитатель крошечной планеты, вращающейся вокруг ничем не примечатель­ной звезды — ей уже пропели отходную,— где-то на краю одной из миллиар­дов галактик,  в равнодушной, если не враждебной Вселенной.
Таким же образом картезианский раскол между личностным и сознатель­ным человеческим субъектом, с одной стороны, и безличной и бессозна­тельной материальной Вселенной, с другой стороны, систематически под­тверждался и углублялся долгим рядом научных открытий, проделавших путь от Ньютоновой физики до современной космологии «Большого взрыва», до теорий черных дыр, кварков, частиц Z и W и объединенной мощной сверхсилы. Мир, который открывала современная наука, оказался миром непро­ницаемым, лишенным духовной цели, царством случая и необходимости, не имеющим сокровенного внутреннего смысла. Человеческой душе было крайне не по себе в «неуютной жидкой лунности» современного космоса: душа может сколько угодно предаваться милой ее сердцу поэзии и музыке, метафизике и религии, но они-то в эмпирической вселенной как раз и не имеют никакого основания.
Та же участь постигла и третью составляющую этой триады современного отчуждения — постулированный Кантом великий раскол: и здесь мы уже видим поворот от современности к постсовременности, к постмодернизму. Ибо положения. Канта о субъективном упорядочивании действительности, иначе говоря, об относительной и безосновательной природе человеческого знания, было принято и нашло продолжение в несметном множестве последующих открытий — как в антропологии, лингвистике, социологии науки и квантовой физике, так и в психологии познания, нейрофизиологии, семи­отике и философии науки: от Маркса, Ницше, Вебера и Фрейда до Гейзенберга, Витгенштейна, Куна и Фуко. Глас большинства рассудил: в значи­тельной мере мир являлся человеческим построением. Человеческое знание есть не более чем истолкование. Не существует фактов, безотносительных к той или иной точке зрения. Каждый акт восприятия и познания случаен, опосредован, обусловлен контекстом и буквально «пропитан» теорией. Че­ловеческий язык не укоренен где-либо в независимой реальности. Смысл извлекается разумом, поэтому нет оснований говорить о нем как о чем-то, внутренне присущем объекту, существующем в мире за пределами разума, ибо познать этот мир невозможно, не «наградив» его при этом природой самого разума. Не является сколько-нибудь оправданным даже само утверж­дение о существовании этого мира. Во всем царит крайняя неуверенность, ибо все, что нами воспринимается и познается, есть в какой-то мере — в какой именно, не установлено — всего лишь проекция.
Итак, космологическое обособление современного сознания, начало которому положил Коперник, и онтологическое обособление, начало ко­торому положил Декарт, обрели полное завершение в эпистемологичес­ком обособлении Канта: такова темница за тремя засовами, зовущаяся отчуждением.
Здесь мне хотелось бы обратить внимание на поразительное сходство между описанным состоянием сознания и психологическим состоянием, из­вестным под названием «двойной узел»: известный психиатр Грегори Бейтсон имеет в виду такую безысходность, неразрешимую ситуацию, когда противо­речащие друг другу элементы информации в конце концов доводят человека до шизофрении2. Согласно формулировке Бейтсона, существует четыре ос­новные предпосылки, наличие которых приводит к ситуации «двойного узла» в отношениях между ребенком и его матерью-шизофреничкой: (1) от­ношение ребенка к матери носит характер жизненно важной зависимости, поэтому для ребенка крайне существенны идущие от матери сообщения; (2) ребенок получает от матери противоречивую информацию, ее элементы несовместимы друг с другом: например, внешнее словесное сообщение со­вершенно опровергается «метасообщением», то есть невербальным контекс­том, в котором передается это внешнее сообщение (например, мать с выра­жением застывшей злобы в глазах говорит ребенку: «Милый, ты же знаешь, как я тебя люблю»); эти два набора сигналов воспринимаются как абсолютно несообразные; (3) ребенок лишен возможности задавать матери вопросы, которые могли бы прояснить суть события или разрешить противоречие; (4) ребенок не может «выйти из игры», то есть прервать имеющиеся отношения. В подобных обстоятельствах, по мнению Бейтсона, ребенок обречен на ис­каженное восприятие и своей внешней, и своей внутренней реальности, что приводит к психопатическим последствиям.
Если во всех четырех предпосылках заменить слово «мать» словом «мир», а слово «ребенок» словом «человек», то получится картина «двойного узла» современной действительности: (1) отношение человека к миру носит харак­тер жизненно важной зависимости, поэтому для человека крайне существен­но точно оценивать идущие от мира сообщения; (2) человеческий разум по­лучает   от   мира   противоречивую    информацию,    элементы    которойнесовместимы один с другим относительно своего положения в этом мире: например, внутренее психологическое и духовное ощущение, порожденное окружающим миром, не сообразуется с научным метасообщением; (3) с эпистемологической позиции, человеческий разум не способен установить прямое сообщение с миром; (4) в экзистенциальном смысле, человек не может «выйти из игры».
Предпосылки психиатрического «двойного узла» Бейтсона в современном состоянии сознания проявляются в необычайно объемном и сложном ком­плексе, а тем, что «двойной узел» не сразу бросается в глаза, он обязан как раз своей универсальностью. Человек получает несовместимые друг с другом элементы информации. Это — посткоперниковская дилемма: периферийный и незначительный обитатель необъятного Космоса; посткартезианская ди­лемма: сознательный, исполненный цели и личностный субъект противосто­ит бессознательной, бесцельной и безличной Вселенной; все это усложняет­ся посткантианской дилемой: не существует ни одного способа, с помощью которого человеческий субъект мог бы познать Вселенную в ее сущности. Человека порождает, удерживает в себе и определяет реальность, в корне чуждая собственной человеческой реальности, к тому же она пребывает вне пределов досягаемости человеческого познания.
Этот «двойной узел» состояния сознания так или иначе признавался и раньше — по крайней мере со времен Паскаля: «Меня ужасает вечное без­молвие этих пространств». Психологическая и духовная предрасположен­ность людей до абсурда не соответствует тому миру, который открывается благодаря человеческим же научным методам. Создается ощущение, будто наше бытие предписывает нам две противоположные вещи: с одной сторо­ны, бороться, осваивая мир, искать смысл и достигать духовных сверше­ний; с другой же — признать, что та самая Вселенная, из чьей субстанции мы произошли, всецело безразлична к этим поискам, бездушна по своей сути и разрушительна в своих действиях. Нас как будто одновременно вооду­шевляют и подавляют. Ибо абсолютно и абсолютно нелепо то, что космос бесчеловечен, мы же — нет. Такая ситуация в высшей степени непостижима для ума.
Если мы согласимся с диагнозом Бейтсона относительно современного состояния в целом, то не покажется удивительным, сколь разнообразными способами откликается современное сознание на эту ситуацию, отчаянно си­лясь избежать внутренних противоречий «двойного узла». Неизбежно иска­жается либо внутренняя, либо внешняя реальность: внутренние чувства по­давляются или отвергаются (апатия и психическая анемия), или же они, наоборот, разрастаются сверх всякой меры (нарциссизм и эгоцентризм); что касается внешнего мира, то либо перед ним рабски преклоняются как перед единственной реальностью, либо его опредмечивают и жесточайшим обра­зом эксплуатируют. Существует и стратегия бегства, принимающая различ­ные формы эскапизма: безоглядное материальное потребление, фанатичное увлечение массовой культурой, пристрастие к разного рода чудачествам, культам, идеологиям, националистический угар, алкоголизм, наркома­ния. Если механизмы бегства почему-либо не срабатывают, то возникает безотчетная тревога, параноидальные симптомы, хроническая агрессив­ность, виктимность, ощущение себя в роли беззащитной жертвы, болезнен­ная подозрительность, стремление к самоуничтожению, чувство бесцельности и абсурдности, ощущение неизбывного внутреннего противоречия, шизофриническое расщепление сознания. На крайних полюсах оказались пси­хопатологические реакции, типичные для шизофрении: саморазрушение, насилие, ложные состояния, амнезия, кататония, автоматизм, мания, ни­гилизм. Современному миру ведомы все эти реакции в их различных сочета­ниях и компромиссных образованиях: как ни прискорбно, именно они опре­деляют его социальную и политическую жизнь.
Не должно вызывать особого удивления и то, что философия XX века на­ходится в том состоянии, в каком мы сегодня ее видим. Разумеется, совре­менная философия в некоторых вопросах весьма смело отозвалась на посткоперниковскую ситуацию, однако та философия, что захватила основную власть над нашим веком и над нашими университетами, более всего смахи­вает на страдающего неврозом навязчивых состояний угрюмца, который сидит на кровати, беспрестанно зашнуровывая и расшнуровывая ботинки, потому что он не может прекратить это бесполезное занятие,— и это в то время, как Сократ, Гегель и Аквинат уже одолели в своих странствиях див­ные горние выси и теперь вдыхают пьяняще-будоражащий воздух альпийских лугов, любуясь нежданно открывшимися неведомыми далями.
Но! Существует важный момент, не позволяющий полностью уподобить психиатрическому «двойному узлу» современную ситуацию: дело в том, что современный человек не беззащитное дитя, он активно вовлечен в мир и давно уже преследует особую стратегию действия — поистине прометеевский замысел освобождения из-под власти природы и подчинения ее себе. Совре­менному мышлению понадобился особый тип истолкования мира: его науч­ный метод требовал таких объяснений феноменам, которые были однознач­ны в своей конкретности, а следовательно, безличны, механистичны и структурны. Эти объяснения Вселенной, дабы они выполняли свое назначе­ние, систематически «очищались» от всяческих примесей духовных и прочих человеческих качеств. Разумеется, мы не можем быть уверены в том, что мир действительно таков, каким он видится в свете этих объяснений. Мы можем быть уверены лишь в том, что — пусть в какой-то степени — мир бли­зок именно этому способу истолкования. Прозрение Канта обернулось обоюдоострым мечом. Хотя, казалось бы, он и помещает мир куда-то за пределы досягаемости человеческого разума, но в то же время он считает, что безличный и бездушный мир современной науки — это еще далеко не все. Скорее, этот мир — это в действительности лишь та его сторона, кото­рая в течение трех последних столетий представлялась западному мышлению наиболее вероятной, так сказать, «лицевой». По словам Эрнеста Гельнера, «заслуга Канта заключается в том, что он увидел эту тягу [к механистическо­му безличному объяснению] не в вещах, а в нас самих». А «заслуга Вебера в том, что он понял: этой тяге подвержено отнюдь не человеческое мышление как таковое, а лишь особый, сложившийся в определенных исторических обстоятельствах тип мышления»3.
Потому-то в главном современный «двойной узел» и не герметичен. В приведенном Бейтсоном случае с матерью-шизофреничкой и ребенком, мать держит в своих руках все карты, ибо только она обладает контролем над со­общением. Извлеченный же из Канта урок говорит нам о том, что ключ к разгадке проблемы сообщения — иными словами, проблемы познания ми­ра — следует искать прежде всего в самом человеческом разуме,  а не в мирекак таковом. Следовательно, теоретически возможно предположить, что в распоряжении человеческого разума имеется еще нераспечатанная колода карт. Стержень современного спора — в эпистемологии: и именно здесь воз­можен просвет.


ЗНАНИЕ И БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ


Когда в XX веке Ницше заявил, что не существует фактов — существуют только истолкования, он одновременно подвел итоги всей унаследованной от XVIII века критической философии и указал на многообещающие задачи глубинной психологии XX века. В западной мысли уже давно пробивала до­рогу идея о том, что решающее влияние на человеческое восприятие, позна­ние и поведение оказывает какой-то бессознательный элемент сознания, од­нако сделать ее центром внимания и предметом современных интеллектуальных интересов суждено было Фрейду. Фрейду выпала на удив­ление многоплановая роль в развертывании коперниковской революции. С одной стороны, как сказано в знаменитом пассаже в конце восемнадцатой из его «Вводных лекций», психоанализ послужил третьим по счету чувствитель­ным ударом по наивному самолюбию человека (первым ударом стала гелио­центрическая теория Коперника, вторым — теория эволюции Дарвина). Ибо психоанализ усугубил прежние открытия, что Земля не является центром Вселенной и человек не является средоточием и венцом творения, новым от­крытием, что даже человеческий разум, его «ego», его драгоценнейшее ощу­щение, позволяющее ему считать себя сознательным и разумным «я»,— всего лишь недавнее наслоение, преждевременно развившееся из первобытной стихии «оно» и ни в коем случае не являющееся даже хозяином в своем доме. Совершив такое эпохальное открытие касательно бессознательных доминант человеческого опыта, Фрейд занял законное место в коперниковской «родо­словной» современной мысли, с каждым новым «коленом» делавшей статус человека все более шатким. И вновь, подобно Копернику и Канту, только на совершенно новом уровне, Фрейд пришел к основополагающему заклю­чению, что кажущаяся действительность объективного мира определяется бессознательным субъекта.
Однако и прозрение Фрейда тоже стало обоюдоострым мечом, и, в каком-то очень важном смысле, учение Фрейда ознаменовало решающий поворот в траектории, которую совершало познание. Ибо открытие бессо­знательного уничтожило старые границы истолкования. Как считал Декарт, а вслед за ним — британские эмпирики-картезианцы, первичной данностью в человеческом опыте является не материальный мир, не чувственные преоб­разования этого мира, а сам человеческий опыт; и психоанализ положил на­чало систематическому изучению человеческой души — этого вместилища всякого опыта и познания. От Декарта до Локка, Беркли и Юма, а затем и Канта прогресс эпистемологии все больше зависел от анализа человеческого разума и его роли в акте познания. В свете достижений уже пройденного пути, а также дальнейшего шага, сделанного Шопенгауэром, Ницше и дру­гими, постепенно вырисовывалась выдвинутая Фрейдом аналитическая зада­ча. Современный психологический императив — выявить бессознательное — в точности совпал с современным эпистемологическим императивом — об­наружить корневые принципы психической организации.
Однако если Фрейд высветил проблему, то Юнг увидел важнейшие фи­лософские последствия, которые явились следствием открытий глубинной психологии. Отчасти это произошло потому, что Юнг был более искушен в эпистемологии, нежели Фрейд, поскольку с юности увлекался Кантом и критической философией (даже в 30-е годы Юнг прилежно читал Карла Поппера, что для многих юнгианцев явилось неожиданностью4). Отчасти — еще и из-за того, что Юнг был меньше, чем Фрейд, привержен сциентизму XIX века. Но прежде всего, Юнг располагал гораздо более открытым и глу­боким опытом, что помогло ему открыть то широкое поле, в котором дейст­вовала глубинная психология. По выражению Джозефа Кэмпбелла, Фрейд ловил рыбу, сидя на ките: он не замечал того, что было рядом. Безусловно, «большое видится на расстоянии», и все мы зависим от своих преемников, ибо только они могут переступить нами же проведенную меловую черту.
Итак,  именно Юнг признал,  что критическая философия,  выражаясь его же словами,— «мать современной психологии»5.  Кант был прав в том, что человеческий опыт не атомистичен,  как полагал Юм,  но,  напротив, пронизан априорными структурами,— и вместе с тем, формулировка, кото­рую Кант дал этим структурам,  отражает его безоговорочную веру в ньютоновскую физику и потому неизбежно узка и многое упрощает.  В чем-то по­нимание Кантом разума было ограничено его преубежденностью в пользу Ньютона — точно так же, как понимание Фрейда было ограничено его пред­убежденностью в пользу Дарвина.  Юнг, испытав более мощное воздействие проявлений человеческой психики — как своей собственной, так и чужой,— до конца прошел путь, указанный Кантом и Фрейдом, пока не обнаружил в этих поисках свой святой Грааль: это были универсальные архетипы,  кото­рые в своей мощи и сложнейшем разнообразии всегда сопровождали челове­ка, будучи определяющими в человеческом опыте.
В числе открытий Фрейда — Эдипов комплекс,  Id и Superego («Оно» и «Сверх-Я»),  Эрос и Танатос (Любовь и Смерть): инстинкты он распознавал в основном в форме архетипов.  Однако на самых крутых поворотах проис­ходила осечка,  поскольку глаза ему застилала  пыль редукционисткой  на­пряженности.    С появлением   Юнга  миру  во  всей  полноте  открылась символическая многозначность архетипов,  и река фрейдовского «личного бессознательного»,  которое содержало главным образом подавленные им­пульсы,  вызванные различными жизненными травмами и борьбой ego с ин­стинктами,  влилась наконец в океан коллективного бессознательного,  где главенствуют архетипы,  являющиеся не столько результатом подавления, сколько первородным основанием самой души. Последовательно снимая по­кровы с бессознательного, глубинная психология по-новому сформулировала эту эпистемологическую загадку,  впервые осознанную Кантом; если Фрейд подошел к ней предвзято и близоруко, то Юнгу удалось достичь несравненно более осознанного и всеохватного постижения.
Но какова же действительная природа этих архетипов, каково это кол­лективное бессознательное и каково их воздействие на современное научное мировоззрение? Хотя юнговская теория архетипов значительно обогатила и углубила современное понимание психики, в определенном отношении в ней можно было усмотреть всего лишь усиление кантианского эпистемологи­ческого отчуждения. На протяжении ряда лет Юнг, демонстрируя лояль­ность по отношению к Канту, неоднократно подчеркивал, что открытие архетипов — результат эмпирического исследования психологических фено­менов и, следовательно,  не влечет за собой непременных метафизических вы­водов. Изучение разума приносит знания о разуме, а не о мире, находящемся вне разума. И в этом смысле архетипы носят психологический,  а потому отчасти субъективный характер. Подобно Кантовым априорным формальным категориям, они структурируют человеческий опыт, не предоставляя челове­ческому разуму непосредственного знания действительности,   пребывающей вне его самого; они суть унаследованные  структуры  или  предрасположения,   предшествующие человеческому опыту и определяющие его характер, однако нельзя утверждать,  что сами они внеположны по отношению к человеческому сознанию.  Быть может,  они всего лишь искажающие линзы из числа тех, что стоят между человеческим разумом и подлинным позна­нием мира.  Или,  возможно,  они всего лишь глубинные модели человечес­кой проекции.
Но,  разумеется,  идея Юнга была значительно сложнее,  и в течение долгой и насыщенной интеллектуатьной деятельности жизни его концепция архетипов претерпела значительную эволюцию.  Обычное — до сих пор наи­более известное — представление о юнговских архетипах основывается на со­чинениях Юнга,  относящихся к среднему периоду его творчества,  когда его мировоззрении в основном еще господствовали идеи картезианско-кан­тианского толка касательно природы и ее разобщенности с внешним миром. Между тем,  в более поздних трудах, а именно — в связи с изучением прин­ципа одновременности,  Юнг начал переходить к концепции,  в которой ар­хетипы рассматривались как самостоятельные смысловые модели,  вероятно, присущие как сознанию,   так и материи,   и придающие им внутреннюю структуру: то есть эта концепция как бы сводила на нет давнюю субъект-объектную дихотомию Нового времени.  В данной трактовке архетипы предста­ют более таинственными,  нежели априорные категории: их онтологический статус неясен, они едва ли сводимы к какому-то одному измерению и скорее напоминают первоначальные — платонические и неплатонические — пред­ставления об архетипах. Некоторые стороны этой позднеюнговской концеп­ции были взяты на вооружение — не без блеска и азарта — Джеймсом Хилме­ном и школой психологии архетипов,   развившими «постмодернисткую юнгианскую перспективу; они признавали первичность души и воображе­ния,  а также несводимую психическую реальность и могущество архетипов, однако, в отличие от позднего Юнга, всячески избегали каких-либо метафи­зических или теологических утверждений,   предпочитая полное приятие души-психеи во всем ее бесконечном богатстве и многообразии.
Однако наиболее значительным, с точки зрения эпистемологии, событи­ем в недавней истории глубинных психологии и наиболее важным со времени Фрейда и Юнга достижением во всей этой области стали труды Станислава Грофа,  который за последние три десятилетия не только обосновал револю­ционную психодинамическую теорию, но и сделал несколько крупных выво­дов,  имевших большой резонанс во многих других областях знания, в том числе и в философии.  Наверняка многие читатели — особенно в Европе и в Калифорнии — знакомы с трудами Грофа,  тем не менее я приведу здесь их краткое изложение6.  Начинал Гроф как психиатр-психоаналитик,  и изна­чально почвой, на которой произрастали его идеи, послужило учение Фрейда да, а не Юнга. Однако судьба распорядилась таким образом, что профессиональным взлетом оказалось его утверждение на новом уровне юнговских взглядов на архетипы, а также сведение их в стройный синтез с фрейдовской биолого-биографической перспективой — правда, при этом были затронуты глубинные слои психики, о которых Фрейд, вероятно, и не догадывался.
Основой для открытия Грофа послужили его наблюдения в процессе про­ведения психоаналитических исследований: вначале в Праге, затем — в Мэ­риленде, в Национальном институте психического здоровья, где испытуе­мые принимали психоактивные вещества сильного действия, ЛСД, а несколько позже подвергались целому ряду мощных ненаркотических тера­певтических воздействий, высвобождавших бессознательные процессы. Гроф пришел к выводу, что испытуемые, участвующие в этих эксперимен­тах, стремятся исследовать бессознательное, погружаясь с каждым разом, на все большую глубину, причем в ходе такого исследования неизменно возни­кает последовательная цепочка ощущений, отмеченных чрезвычайной слож­ностью и напряженностью. На начальных стадиях испытуемые обычно дви­гались назад в прошлое — ко все более ранним переживаниям и жизненным травмам, к возникновению Эдипова комплекса, к азам гигиены, к самым ранним младенческим впечатлениям, вплоть до колыбели,— которые, в целом, складывались во вполне ясную, с точки зрения фрейдистких психо­аналитических принципов, картину и, по-видимому, представляли собой что-то вроде лабораторного подтверждения фрейдовских теорий. Однако далее, после того, как были выявлены и собраны воедино различные ком­плексы воспоминаний, испытуемые неизменно стремились двигаться в том же направлении еще дальше, чтобы вновь «пережить» крайне напряженный процесс биологического рождения.
Хотя этот процесс проходил на явно биологическом уровне, в нем был отчетливый отпечаток некоего архетипического ряда, потрясающего своей силой и значимостью. Испытуемые сообщали, что на этом уровне ощуще­ния обладали такой напряженностью, которая превосходила все мыслимые пределы возможного опыта. Эти ощущения возникали крайне хаотично, весьма сложно накладываясь друг на друга, однако в этом сложном потоке Грофу удалось уловить довольно четкую последовательность: движение было направлено от начального состояния нерасчлененного единства с материн­ской утробой — к ощущению неожиданного отпадения и отделению от первичного органического единства, к отчаянной — «не на живот, а на смерть» — борьбе с конвульсивными сокращениями стенок матки и родовых путей, и, наконец, к ощущению своего полнейшего уничтожения. Затем почти сразу следовало внезапное ощущение абсолютного освобождения, ко­торое воспринималось обычно как физическое рождение, но и как духовное возрождение, причем первое и второе были непостижимо и таинственно свя­заны между собой.
Здесь надо сказать, что в течение десяти лет я жил в Биг Суре, штат Ка­лифорния, где руководил научными программами в Эсаленском Институте, и на протяжении всех этих лет через Эсален прошли практически все виды терапии и личностного преобразования. По терапевтической эффективности метод Грофа оказался сильнее других: ни один не выдерживал с ним сравне­ния. Однако и цену приходилось платить высокую, в определенном смысле слишком высокую: человек заново переживал собственное рождение, попа­дая в тиски глубочайшего экзистенциального и духовного кризиса,   сопровождавшегося тяжелейшей физической агонией, невыносимым ощущением удушения и давления, предельным сужением психических горизонтов, чув­ством безнадежного отчуждения и крайней бессмысленности жизни, ощуще­нием подступающего необратимого безумия, и, наконец, сокрушительным ударом от встречи со смертью, когда все исчезает — и в физическом, и в психологическом, и в умственном, и в духовном смыслах. Однако затем, собрав воедино все звенья этой длинной цепи переживаний, испытуемые не­изменно сообщали о том, что испытали необычайное расширение горизон­тов, коренное изменение представлений относительно природы реальности, чувство внезапного пробуждения, ощущение своей неразрывной связанности со Вселенной, причем все это сопровождалось глубоким чувством психоло­гического исцеления и духовного освобождения. Чуть позднее, в этих и пос­ледовавших за ними экспериментах, испытуемые сообщали, что им открыл­ся доступ к воспоминаниям о дородовом, внутриутробном существовании, предстающем обычно тесно связанным с архетипическими прообразами рая, мистического союза с природой, с божеством или с Великой Богиней-Мате­рью, с растворением «ego» в экстатическом единении со Вселенной, с погружением в пучину трансцендентного Единого и другими формами мис­тического единящего ощущения. Фрейд называл откровения, появление ко­торых он наблюдал на этом уровне восприятия, «океаническим чувством» — правда, Фрейд относил к нему лишь переживания грудного младенца, испы­тывающего чувство единения с кормящей его матерью: это как бы ослаблен­ный вариант стихийно-первобытного нерасчлененного сознания во внутриут­робном состоянии.
Что касается психотерапии, Гроф обнаружил, что глубочайший источ­ник всех психологических симптомов и страданий залегает далеко под насло­ениями детских травм и других жизненных событий: это и есть опыт самого рождения, в который неразрывно вплетен опыт столкновения со смертью. В случае благополучного завершения эксперимента у человека совершенно ис­чезали давние проблемы психоаналитического порядка, в том числе те симп­томы и состояния, что ранее упорно сопротивлялись любым терапевтичес­ким воздействиям. Здесь следует подчеркнуть, что эта «перинатальная» (то есть сопутствующая рождению) цепочка переживаний, как правило, про­сматривалась сразу на нескольких уровнях, однако в ней практически всегда присутствовал напряженный соматический элемент. Физический катарсис, которым сопровождалось вторичное переживание родовой травмы, оказался необычайно мощным: это достаточно ясно указывало на причину сравни­тельной неэффективности большинства психоаналитических форм терапии, основанных главным образом на словесном воздействии и едва касающихся поверхности. Выявленные Грофом перинатальные переживания были, на­против, дословесными, стихийными. Они появлялись только тогда, когда преодолевалась обычная способность ego к контролю — либо путем примене­ния какого-либо каталитического психоактивного вещества или терапевти­ческой техники, либо благодаря непроизвольной силе бессознательного.
Вместе с тем, эти переживания оказались глубоко архетипичными по своему характеру. В самом деле, столкнувшись с этой перинатальной це­почкой, испытуемые начинали постоянно ощущать, что сама природа — в том числе и человеческое тело — является сосудом и вместилищем архетипи­ческого,  что природные процессы суть архетипические процессы: к такому
открытию в свое время приближались и Фрейд, и Юнг — только с разных сторон. В каком-то смысле исследования Грофа более четко обозначили биологические истоки юнговских архетипов, одновременно более четко обо­значив архетипические истоки фрейдовских инстинктов. Столкновение рож­дения и смерти в этом ряду, по-видимому, представляет собой некую точку пересечения между различными измерениями, где биологическое встречает­ся с архетипическим, фрейдовское — с юнговским, биографическое — с коллективным, личностное — с межличностным, тело — с духом. Огляды­ваясь на эволюцию психоанализа, можно сказать, что она постепенно под­талкивала фрейдовскую биолого-биографическую перспективу ко все более ранним периодам отдельной человеческой жизни — до тех пор, пока, до­стигнув момента рождения, эта стратегия не опрокинула выстроенное Фрей­дом здание ортодоксального редукционизма и не указала психоаналитичес­ким представлениям новый путь к более сложной и расширенной онтологии человеческого опыта. В результате возникло такое понимание психики, ко­торое подобно самому переживанию перинатальной цепочки, оказалось не­сводимым и многомерным.
Здесь можно было бы обсудить множество открытий,  порожденных ис­следованиями Грофа: относительно того, что корни мужского сексизма кро­ются   в  бессознательном   страхе  женского  тела,    обреченного   на  роды; относительно того,  что корни Эдипова комплекса кроются в гораздо более ранней,  первоначальной борьбе против сокращающихся стенок матки и уду­шающих родовых путей (что воспринимается как некий карательный акт) с целью вернуть утраченный союз с питающим материнским чревом; относи­тельно терапевтической значимости столкновения со смертью; относительно корней  таких  особых психопатологических состояний,   как депрессия, фобии, обсессивно-компульсивный невроз, сексуальные растройства, садо­мазохизм,  мания,  самоубийство,  наркотическая зависимость,  различные психотические состояния, а также таких коллективных психологических на­рушений,  как жажда разрушения и войны и тоталитаризм.  Можно было бы обсудить и великолепный,  многое проясняющий  синтез,   которого  Гроф достиг в своей психодинамической теории,  сведя воедино не только идеи Фрейда и Юнга,   но еще и идеи Райха,  Ранка, Адлера, Ференци, Клейн, Фэрбэрна,  Уинникота,  Эриксона,  Маслоу,  Перлза, Лэна. Однако нас за­нимает не психотерапия, а философия, и если область перинатальных иссле­дований стала решающим порогом для терапевтического преображения, то не менее важной оказалась она и для философии и культурологии. Поэтому при обсуждении данной темы я ограничусь лишь теми особыми выводами и след­ствиями, которыми обязана Грофу нынешняя эпистемологическая ситуация. В  этом контексте особую важность приобретают некоторые обобщения, сделанные на основе клинических свидетельств.
Во-первых, архетипическая цепочка, пронизывающая перинатальные феномены — от матки, затем в родовых путях и до самого рождения,— ощу­щалась прежде всего как мощная диалектика; движение от начального состо­яния нерасчлененного единства — к зыбкому состоянию подавления, столк­новения и противоречия, сопровождающемуся чувством разобщения, раздвоения и отчуждения, и, наконец, продвижение через стадию полного исчезновения к нежданному искупительному освобождению, которое несло и преодоление,  и завершение этого промежуточного отчужденного состояния, восстанавливая изначальное единство, однако на совсем новом уров­не, где сохранялись все достижения пройденной траектории.
Во-вторых, эта архетипическая диалектика нередко переживалась одно­временно как на индивидуальном уровне, так и — даже более ощутимо — на коллективном уровне, так что движение от первоначального единства через отчуждение к освобождающему разрешению переживалось как, например, эволюция целой культуры или человечества в целом — не только как рожде­ние конкретного ребенка от конкретной матери, но и как рождение Homo sapiens из лона природы. Личностное и межличностное присутствуют здесь в равной степени, будучи нерасторжимо связаны воедино, так что онтогенез не только повторяет филогенез, но, в известном смысле, и «впадает» в него, подобно реке.
И в-третьих, эта архетипическая диалектика переживалась и фиксирова­лась гораздо чаще в нескольких измерениях сразу — в физическом, психоло­гическом, интеллектуальном, духовном,— чем в каком-либо одном из них, а иногда все они наличествовали одновременно в некоем сложном сочета­нии. Как подчеркивал Гроф, клинические свидетельства вовсе не предпола­гают, что эту перинатальную цепочку следует сводить просто к родовой трав­ме: скорее представляется, что сам биологический процесс рождения есть выражение более общего, глубинного архетипического процесса, который может проявляться во многих измерениях.  Итак:
С точки зрения физики, перинатальная цепочка переживалась как период биологической беременности и как рождение, причем движение проис­ходило от симбиотического союза со всеобъемлющим питающим чревом, через постепенный рост сложности и обособления внутри этой матки, к столкновению с сокращениями утробы, с родовыми путями, и, нако­нец,  к самому рождению.
С точки зрения психологии, здесь ощущалось движение от начального со­стояния нерасчлененного сознания «до-Я» к состоянию возрастающего обособления и разобщения «Я» с миром, возрастающего бытийственного отчуждения, и, наконец, к ощущению смерти «Ego», за которой следо­вало психологическое возрождение; нередко все это ассоциировалось с опытом жизненного пути: из чрева детства — через труды и муки зрелой жизни и удушье старости — к встрече со смертью.
На религиозном уровне, эта цепочка переживаний обретала великое мно­жество обличий, но в основном преобладала иудео-христианская симво­лика: движение из первозданного Райского Сада, через Грехопадение, через изгнание в мир, разлученный с Божеством, в мир страданий и смертности, к искупительному распятию и воскресению, несущему с собой воссоединение человеческого с Божественным. На индивидуаль­ном же уровне переживание этой перинатальной цепочки сильно напоми­нало связанные со смертью и возрождением инициации древних мистериальных религий (на самом деле они, по-видимому, были во многом тождественны).
Наконец, на философском уровне, данный опыт был постижим, условно говоря, в неоплатонически-гегельянски-ницшеанских понятиях, как диалектическое развитие от первоначального архетипического Единства, через эманацию в материю с возрастанием сложности, множественнос­ти и обособления, через состояние абсолютного отчуждения — «смерть Бога» как в гегелевском, так и в ницшеанском смыслах — к драмати­ческому Aufhebung*, к синтезу и воссоединению с самодостаточным Бытием, в котором и исчезает, и завершается траектория индивидуально­го пути.
Эта многоуровневая эмпирическая цепочка имеет большое значение для многих областей знания, однако здесь следует остановиться именно на эпистемологических выводах, представляющихся особенно важными для совре­менной интеллектуальной ситуации7. Ибо открывающаяся перспектива со­здает впечатление, что основополагающая субъект-объектная дихтомания, царившая в современном сознании, которая и определяла, и составляла суть современного сознания, и принималась за абсолютную данность и за основу любого «реалистического» взгляда и основу отчуждения,— уходит сво­ими корнями к особому архетипическому состоянию, связанному с неизлеченной травмой человеческого рождения, где первородное сознание нерас­члененного органического единства с матерью, или partipation mystique** природе, было вытеснено, разомкнуто и утрачено. И на индивидуальном, и на коллективном уровнях здесь можно увидеть источник глубочайшей раз­двоенности современного мышления: между человеком и природой, между разумом и материей, между «Я» и другим, между опытом и действительнос­тью — этого неизбывного чувства одинокого «ego», безнадежно заблудивше­гося в обступившей его со всех сторон чащобе внешнего мира. Здесь и мучи­тельная разобщенность с вечным и всеобъемлющим лоном природы, и развитие человеческого самосознания, и утрата связи с первоосновой бытия, и изгнание из Эдема, и вступление в измерение времени, истории и материи, и «расколдование» космоса, и чувство полного погружения во враждебный мир безличных сил. Здесь и ощущение Вселенной как чего-то в высшей степени равнодушного, враждебного, непроницаемого. Здесь и су­дорожное стремление вырваться из-под власти природы, подчинить себе и поработить природные силы, даже отомстить природе. Здесь и первобытный страх утратить власть и господство, основанный на всепожирающем ужасе перед неминуемой смертью, которая неизбежно сопутствует выходу индиви­дуального ego из первичной целостности. Но сильнее всего здесь глубокое чувство онтологической и эпистемологической разобщенности между челове­ческим «Я» и миром.
* Отмена, упразденение; завершение.— Нем.
** Таинственная сопричастность.— Фр.
Это сильнейшее чувство разобщенности и возводится затем в законный ранг истолковательного принципа современного мышления. Не случайно Де­карт — человек, впервые сформулировавший определение современного ин­дивидуального разумного «Я»,— впервые сформулировал и определение механистического Космоса коперниковской революции.  Основные априорные категории и предпосылки современной науки с ее убеждением в том, что независимый внешний мир должен быть непременно подвергнут исследова­нию со стороны самостоятельного человеческого разума, с ее выбором без­личных механистических объяснений, с ее отрицанием духовности в Космосе и какого-либо внутреннего смысла или цели в природе, с ее требованием однозначного и буквального истолкования мира явлений — явились залогом мировоззрения разочарованного и отчужденного. Как подчеркивал Хилмен: «Свидетельства, которые мы собираем для поддержания гипотезы, и ритори­ка, которую мы применяем для ее доказательства, уже являются частью того архетипического созвездия, внутри которого мы сами находимся... Так «объ­ективная» идея, которую мы находим в расположении данных, одновремен­но является «субъективной» идеей, благодаря которой мы видим эти данные»8.
С подобных позиций картезианско-кантианские философские представ­ления, царившие в современном мышлении, наполнявшие и подстегивавшие современные научные достижения, отражают господство некой мощной ар­хетипической формы (Gestalt), некоего эмпирического шаблона, согласно которому человеческое сознание «просеивается» и затем «ваяется» — причем таким образом, что в результате действительность предстает непроницаемой, буквальной, объективной и чуждой. Картезианско-кантианская парадигма и выражает, и утверждает такое состояние сознания, в котором систематичес­ки заглушается голос глубинных единящих начал реальности, мир лишается своих чар, а человеческое «ego» остается в одиночестве. Подобное мировоз­зрение представляет собой, так сказать, метафизическую и эпистемологическую «коробку» — герметически закупоренную систему, отражавшую сжатие в процессе архетипического рождения. Это не что иное, как намеренное и от­работанное выражение особой архетипической сферы, внутри которой на­дежно заперто человеческое сознание — как если бы оно существовало внутри некоего солипсистского пузыря.
Разумеется, во всем этом заключена горькая ирония: ведь именно тогда, когда современное мышление, поверив наконец, что ему удалось полностью освободиться ото всех антропоморфных проекций, усиленно выстаивает мо­дель неразумного, механистичного и безличного мира,— именно тогда и оказывается, что мир этот, как никогда, являет собой избирательное по­строение человеческого разума. Человеческий разум повсюду устранил какие-либо проявления сознания, отовсюду убрал смысл и цель, заявив на них свое исключительное право, затем спроецировал на мир некую машину. Как указал Руперт Шелдрейк, это и есть самая что ни на есть антропоморф­ная проекция: «рукотворная», собранная самим человеком машина, монстр, какого в природе и в помине нет. В таком случае то, что современное мыш­ление спроецировано на мир — или, еще точнее, что оно извлекло из мира посредством своей проекции,— оказалось его собственным безличным бездушием.
Однако глубинной психологии — этой необычайно плодовитой тради­ции, заложенной Фрейдом и Юнгом,— выпала нелегкая судьба осуществлять доступ современного мышления к архетипическим силам и реальностям, призванным воссоединить отдельное «Я» с остальным миром, уничтожив прежний дуализм мировоззрения. В самом деле, теперь, оглядываясь, назад,   так и хочется сказать,   что именно глубинной психологии суждено
было привести современное мышление к осознанию этих реальностей: если царство архетипов отказывались признать и философия, и религия, и наука принадлежащие высокой культуре, то тогда оно должно было появиться вновь уже снизу — из «подземного мира» души. Как заметил Л. Л. Уайт, идея подсознательного впервые возникла во времена Декарта и с тех пор, начав свое восхождение к Фрейду, играла все более заметную роль. И когда на заре XX века Фрейд выпустил в свет свою книгу «Толкование сновиде­ний», он предпослал ей в качестве эпиграфа строку из Вергилия, где все так ясно было сказано: «Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo»*. Возмез­дие неизбежно грядет — и если не сверху, то снизу.
Таким образом, современное состояние сознания начинается как прометеевское движение к освобождению человека, к независимости от объемлю­щей природной первоосновы, к обособлению от коллективной стихии, но это картезианско-кантианское состояние постепенно и непреодолимо пере­ходит в кафкианско-беккетовское состояние полного экзистенциального одиночества и абсурда — невыносимого «двойного узла», приводящего к раз­рушительному безумию. И вновь, экзистенциальный «двойной узел» в точ­ности отражает положение младенца внутри материнской утробы: вначале он симбиотически связан с питающей его маткой, он растет и развивается внут­ри этого чрева, он возлюбленное средоточие всеобъемлющего мира, и вот он вдруг изгнан этим миром, отторгнут этим чревом, покинут, раздавлен, уду­шен и извергнут, оказавшись в состоянии крайнего смятения и смертельной! тревоги, в необъяснимом и несообразном положении, оставляющем его в травматически высоком напряжении.
Вместе с тем, полное переживание этого «двойного узла», этой диалек­тики между единством, с одной стороны, и родовыми муками и субъект-объектной дихотомией, с другой стороны, неожиданно порождает третье со­стояние: искупительное воссоединение обособившегося «Я» со вселенской первоосновой. Родившийся ребенок попадает в объятия матери, освобож­денный герой совершает восхождение из подземного мира, дабы возвратить­ся домой после своей продолжительной одиссеи. Происходит примирение индивидуального и всеобщего. Теперь ясно: страдания, отчуждение и смерть необходимы для рождения, для сотворения «Я»: О Felix Cupla**. Положе­ние, ранее представлявшееся совершенно непостижимым, отныне признано необходимым звеном цепи, поскольку более чем ясен его широкий кон­текст. Рана от разрыва с Бытием исцелена. Мир начинает заново открывать­ся, облекшись своим первозданным очарованием. Становление отдельного самостоятельного «Я» уже свершилось, и ныне «Я» вновь приникло к исто­кам своего бытия.
* «Вышних не в силах смягчить богов, я взываю к подземным».— Лат.
** О счастливая вина; о благословенный грех.— Лат.


ЭВОЛЮЦИЯ МИРОВОЗЗРЕНИЙ


Все это наводит на мысль о том, что требуется какая-то иная, более гиб­кая и всеохватная эпистемологическая перспектива.  Хотя в современном мышлении и господствовала картезианско-кантианская эпистемологическая позиция, она была далеко не единственной, ибо почти в то же самое время, когда просветительство достигло своей философской вершины в лице Канта, начала вырисовываться и в корне противоположная эпистемологическая пер­спектива: впервые она обозначилась в естественно-научных штудиях Гете, затем обрела новые направления у Шиллера, Шеллинга, Гегеля, Кольриджа и Эмерсона, и в пределах последнего столетия была четко выражена Рудоль­фом Штайнером. Каждый из этих мыслителей привносил в развитие этой перспективы свой особый, не схожий ни с чьим другим вклад, однако их всех объединяло великое убеждение в том, что связь человеческого разума с миром носит характер отнюдь не враждебной раздвоенности, но сопри­частности.
По сути своей эта альтернативная концепция не противостояла кантов­ской эпистемологии, но, будучи более объемной, как бы растворяла ее в более масштабном и более утонченном понимании человеческого знания. Новая концепция признавала ценность критических прозрений Канта отно­сительно того, что любое человеческое знание о мире в некотором смысле определяется субъективными принципами, но вместо того, чтобы жестко приписать эти принципы каждому человеческому субъекту в отдельности, изъяв их тем самым из внеположного человеческому познанию мира, кон­цепция сопричастности склонилась к суждению, что эти субъективные принципы на самом деле являются выражением собственного бытия мира, а человеческий разум, в конечном итоге, есть инструмент самораскрытия мира. С этой точки зрения, сущностная реальность природы нераздельна, самодостаточна и завершена в себе самой — так, чтобы человеческий разум мог «объективно» изучать и фиксировать ее со стороны. Скорее, разворачи­вающаяся природная истина появляется лишь при деятельном участии чело­веческого разума. Природа действительности не просто феноменальна, не является она и независимой и объективной: скорее, это нечто такое, что вы­зывается к жизни самим актом человеческого познания. Природа становится постижимой для самой себя благодаря человеческому разуму.
Согласно такому взгляду, природой пронизано все, и сам человеческий разум во всей его полноте есть выражение сущностного бытия природы. И глубинная реальность мира появляется лишь тогда, когда человеческий разум полностью активизирует дремлющие в нем способности к упорядочен­ному воображению и позволяет архетипическому свету озарить его эмпири­ческие наблюдения. Следовательно, без развитой внутренней жизни позна­ние немыслимо. В наиболее подлинном и глубочайшем своем выражении, умственное воображение не просто проецирует свои идеи на природу, как будто отбрасывая их из отдаленных уголков мозга. Скорее, воображение из своих же глубин вступает в прямую связь с созидательным процессом внутри природы, осуществляет этот процесс внутри себя и приводит реальность природы к осознанному выражению. Поэтому образная интуиция — не субъ­ективное искажение, а завершение человеком сущностной целостности этой реальности, которую дуалистическое восприятие раскололо пополам. Само человеческое воображение составляет часть присущей миру внутренней исти­ны: без него мир в каком-то смысле неполон. Здесь сталкиваются и объеди­няются две основные формы эпистемологического дуализма: традиционная докритическая и посткантианская критическая концепции человеческого знания. С одной стороны, человеческий разум не просто порождает поня­тия, «соответствующие» внешней действительности. С другой же стороны, он и не просто «навязывает» миру свой порядок. Скорее, мировая истина осуществляется внутри себя самой — и через человеческий разум.
Такую эпистемологию сопричастности, на разные лады развивавшуюся Гете, Гегелем, Штайнером и другими, следует понимать не как откат к на­ивной participation mystique, но как диалектический синтез длиннейшей эво­люции от первоначального нерасчлененного сознания через дуалистическое отчуждение к новой целостности. Она включает в себя и постмодернисткое понимание знания, преодолевая в то же время его границы. Здесь полнос­тью признается толковательно-конструктивный характер человеческого по­знания, но сокровенная, взаимопроникающая и всеобъемлющая связь при­роды с человеком и человеческим разумом позволяет целиком избавиться от кантовских последствий эпистемологического отчуждения. Человеческий дух не просто предписывает природе ее феноменальный порядок: скорее, это природный дух являет свой собственный порядок через человеческий разум — когда этот разум приводит в полную боевую готовность все свои способнос­ти — интеллектуальные, волевые, эмоциональные, чувственные, образ­ные, эстетические, эпифанические. В таком познании человеческий разум «вживается» в созидательную деятельность природы. И тогда мир сам прого­варивает свой смысл через сознание человека. Тогда надлежит признать, что и сам человеческий язык укоренен в глубинной реальности, отражая раскры­вающийся смысл Вселенной. Благодаря человеческому интеллекту — при всей его личной обособленности, случайности и напряженных усилиях — развивающееся мыслесодержание мира обретает сознательное выражение. Да, знание о мире структурируется благодаря субъективному участию разу­ма — но этого участия требует для своего самораскрытия Вселенная: такова ее телеология. Человеческая мысль не отражает и не может отражать ника­кой «готовой» объективной истины в мире: скорее, мировая истина облека­ется существованием именно тогда, когда она зарождается в человеческом ра­зуме. Как растение, достигнув определенной стадии, пускает цвет, так и Вселенная, по достижении каких-то рубежей дает распуститься новому чело­веческому знанию. И, как подчеркивал Гегель, эволюция человеческого знания есть эволюция мирового самооткровения.
Безусловно, данная точка зрения заставляет предположить, что картезианско-кантианская парадигма, а таким образом и упирающийся в эпистемо­логию «двойной узел» современного сознания отнюдь не абсолютны. Но по­пробуем совместить эту эпистемологию сопричастности с открытой Грофом перинатальной цепочкой и ее подспудной архетипической диалектикой — и тогда напрашивается еще более поразительный вывод: а именно, что пресло­вутая картезианско-кантианская парадигма, да и вся траектория современно­го сознания, устремленная к отчуждению, не была просто какой-нибудь ошибкой, злополучным человеческим заблуждением, очевидным проявле­нием человеческой слепоты, но скорее отразила гораздо более глубокий ар­хетипический процесс, который подталкивали силы отнюдь не человечес­кие. Ибо, исходя из подобных взглядов, значительное сужение горизонтов, Постигшее современное мышление, стало само по себе подлинным выраже­нием раскрытия природы — процесса, осуществляющегося посредством че­ловеческого интеллекта (чья независимость неуклонно возрастала)   и ныне достигшего в высшей степени критической стадии преображения. Согласно такой позиции, дуалистическая эпистемология, порожденная Кантом и Просвещением, не просто противостоит эпистемологии сопричастности, порожденной Гете и романтизмом, но скорее служит ей серьезным подспо рьем, необходимой ступенью в эволюции человеческого мышления. А если это так, то настало время пролить свет на некоторые давние философские парадоксы.
Здесь я сосредоточусь на одной особенно важной области.  Большинство самых захватывающих исследований по современной эпистемологии вышло из философии науки: в первую очередь это труды Поппера,  Куна и Фейера­бенда.  И все же, вопреки этим исследованиям — или, может быть, благода­ря этим исследованиям,  с разных сторон обнаружившим относительную и сугубо толковательную природу научного знания,— философам по-прежнему мозолили глаза две навязчивые дилеммы: одна досталась «по наследству» от Поппера, другая — от Куна и Фейерабенда.
У Поппера блестящее объяснение получила проблема научного знания, поставленная Юмом и Кантом.  По мнению Поппера (равно и всего совре­менного мышления)  человек приближается к миру как посторонний — но как посторонний,  обуреваемый жаждой понимания,   изобретающий мифы, истории,  теории и стремящийся проверить их.   Иногда — и в силу случай­ности,   и путем проб и ошибок — оказывается вдруг,  что какой-либо миф «срабатывает».  Теория спасает феномены: стрела попадает прямо в цель. И таково величие науки, что, благодаря случайному удачному сочетанию стро­гости с изобретательностью,  оказывается,  что в эмпирическом мире дейст­вует — хотя бы временно — чисто человеческая концепция. Однако Поппера по-прежнему мучает вопрос: каким образом возможны,  в итоге,  «удачные догадки», «удачные» мифы, каким образом человеческий разум вообще при­ходит к подлинному знанию,  если все сводится к проверке проецируемых мифов, почему эти мифы, вообще «срабатывают»? Если человеческий разум не имеет доступа к априорной определенной истине и если все производимые наблюдения всегда уже «насыщены» непроверенными представлениями о мире,  то тогда как же этому разуму удается иногда произвести подлинно «удачную» теорию? Поппер отделался от этого вопроса,  сказав, что в итоге это просто «везение»,   но этот ответ мало кому покажется вразумительным. Ибо почему вдруг воображение постороннего оказалось способным породить из своих же недр «миф», который так превосходно действует в эмпирическом мире,  что на нем можно построить целую цивилизацию (как в случае Нью­тона)? Как ничто может породить нечто?
Я убежден, что существует только один правдоподобный ответ на эту за­гадку, и ответ этот подсказывает нам эпистемологическая концепция сопри­частности, вкратце очерченная выше: а именно, те смелые догадки и мифы, что порождает в своих поисках знания человеческий разум, исходят из ис­точника куда более потайного и глубокого, нежели источник только челове­ческий. Они исходят из родника самой природы, из вселенского бессозна­тельного, являющего через человеческий разум и человеческое воображение свою собственную последовательно раскрывающуюся реальность. С подоб­ной позиции теория Коперника, Ньютона либо Эйнштейна — вовсе не «меткое попадание» постороннего: она отражает сокровенное родство челове­ческого разума с Космосом.  Она отражает главную роль человеческого разума как средства раскрытия вселенского смысла. С подобной позиции, не­правы и скептик-постмодернист, и философ-традиционалист, сходящиеся на том мнении, что современная научная парадигма, в конечном итоге, ли­шена всякого космического основания. Ибо сама парадигма является частью великого эволюционного процесса.
Теперь мы можем предложить разрешение другой серьезной проблемы, поднятой Куном: проблема состоит в том, чтобы объяснить, почему в исто­рии науки одна парадигма одерживает верх над другой, если парадигмы принципиально несоизмеримы, если их даже нельзя со всей строгостью сравнить между собой. Как указал Кун, каждая парадигма стремится создать собственные данные и собственный способ истолкования этих данных — причем настолько всеохватный и самоценный, что кажется даже, будто уче­ные, придерживающиеся в своей работе разных парадигм, существуют в со­всем разных мирах. Хотя каждому сообществу ученых-истолкователей и ка­жется, будто одна парадигма превосходит другую, тем не менее не существует никакого способа доказать это превосходство, если каждая из па­радигм изначально безраздельно господствует в своей же «базе данных». Не существует среди ученых согласия и в отношении общего мерила или общей ценности парадигм — таких, например, как концептуальная точность или связность, широта, простота, или сопротивляемость различным фальсифи­кациям, сообразность с теориями, бытующими в других областях науки, или польза для новых исследовательских находок,— которые можно было бы использовать в качестве универсального критерия для сравнения. Представ­ление о ценности заметно меняется от одной научной эпохи к другой, от одной дисциплины к другой, разнясь даже между отдельными исследователь­скими группами. Чем же в таком случае можно объяснить продвижение на­учного знания, если в итоге все существующие парадигмы выборочно опира­ются на разные способы интерпретации, на разные наборы данных, на разные научные ценности?
На этот вопрос Кун неизменно отвечал, что в конце концов последнее слово остается за развивающимся научным сообществом, которое и выносит тот или иной версии окончательный приговор. Однако, как сетовали многие ученые, такой ответ у основания подсекает все научные критерии, предо­ставляя их на произвол социологических и личностных факторов, субъек­тивно искажающих научное суждение. И действительно, как это показал сам Кун, на практике ученые чаще всего не подвергают господствующую па­радигму серьезным сомнениям и даже не испытывают ее наравне с прочими альтернативами по целому ряду причин — педагогических, социо-экономических, культурных, психологических,— многие из которых зачастую оста­ются неосознанными. Ученые, подобно всем людям, склонны привязывать­ся к своим воззрениям. Чем же тогда можно объяснить продвижение науки от одной парадигмы к другой? Имеет ли эволюция научного знания хоть какое-то отношение к «истине», или же это не более чем изобретение соци­ологии? Если же вспомнить изречение Пауля Фейерабенда относительно того, что в битве за первенство «годится все», то возникает лобовой вопрос: если годится все, тогда почему что-то одно годится больше, чем другое? По­чему предпочтение отдается какой-то одной научной парадигме? Если годит­ся все, то почему тогда годится хоть что-то?
Ответ же здесь напрашивается такой: та или иная парадигма возникает в истории науки, а затем признается истинной и ценной именно тогда, когда она наиболее всего созвучна архетипу текущего состояния развивающегося коллективного сознания.  Тогда создается впечатление,  что та или иная па­радигма объясняет большее число фактов и более важные факты: она касается более весомой,  более убедительной,  более привлекательной главным обра­зом в силу того,  что она затронула архетипически верную струну в данной культуре в самый подходящий момент ее эволюции. Динамика же этого ар­хетипического развития представляется по своей сути тождественной дина­мике перинатального процесса.  Куновское описание непрерывной диалекти­ки между движением «нормальной» науки и революционными сменами крупнейших парадигм поражает сходством с описанной Грофом перинаталь­ной динамикой: поиски знания всегда начинаются внутри концептуальной первоосновы — этого чрева,  предоставляющего им свою интеллектуальную питающую структуру,  поощряющую рост,  и усложненности,  и умудреннос­ти,— до тех пор, пока эта структура не начинает постепенно превращатся оковы, тиски, темницу, порождающую напряженные и неразрешимые про­тиворечия,  после чего наступает кризис.  А затем является некий боговдох­новенный,   подобный Прометею гений,   на которого нисходит благодать внутреннего прорыва к новому видению, и благодаря ему научное мышление преисполняется новым чувством соединения — воссоединения — с миром в акте познания: так происходит интеллектуальный переворот,  так рождаетеся новая парадигма. И здесь мы видим, почему такие гении, как правило, вос­принимают свой интеллектуальный прорыв как глубочайшее озарение, как откровение самого божественного созидательного начала. Вспомним воскли­цание Ньютона,  обращенное к Богу: «Я мыслю Твоими мыслями вслед за Тобой!» Ибо человеческий разум следует по божественному архетипическому пути, открывшемуся внутри него.
Здесь мы видим также,  почему одна и та же парадигма,  например аристотелевская или ньютоновская,  воспринимается вначале как освобождение, а затем — как ограничение, как узилище.  Ибо рождение каждой новой пара­дигмы одновременно является зачатием внутри новой концептуальной пер­воосновы, дающей начало процессу вынашивания, роста,  после чего вновь наступает кризис и переворот, и все повторяется сначала. Каждая парадигма представляет собой одно из звеньев разворачивающейся эволюционной цепи,  и когда эта парадигма уже выполнила свое предназначение, когда она уже прошла все ступени развития и до конца исчерпана,— тогда она утрачивает свой божественный блеск,  теряет свой возбуждающий накал и стано­вится чем-то гнетущим,  сковывающим,  темным,  чем-то,  что должно пре­одолеть,— между тем как возникновение новой парадигмы воспринимается как избавительное рождение в новой, осиянной светом умопостижения Все­ленной.  Так,  исполненная символического звучания геоцентрическая все­ленная Аристотеля,  Птолемея и Данге постепенно теряет свой блеск, пре­вращаясь в неясный узел противоречий,   а с  появлением Коперника и Кеплера весь этот божественный блеск полностью переносится на гелиоцент­рический Космос. А так как эволюция парадигматических сдвигов есть про­цесс архетипический, а не просто рационально-эмпирический или же соци­ологический,  то,  с исторической точки зрения,  эта эволюция протекает и внутри,  и снаружи,  и «субъективно»,  и «объективно».  По мере того как в культурном мышлении происходят внутренние «гештальт»-изменения, появляются и новые эмпирические свидетельства, неожиданно «откапываются» неизвестно когда сочиненные дерзкие труды, формулируются соответствую­щие эпистемологические оправдания, все это удачно совпадает с определен­ными изменениями в обществе, появляются новые технические усовершен­ствования, изобретается телескоп и как нарочно попадает в руки Галилея. По мере того как в коллективном мышлении и в отдельных умах зарождаются новые метафизические представления и новая психологическая направлен­ность — появляются и новые благоприятные факты, новые социальные кон­тексты, новые методологии, новые орудия, потребные для довершения за­родившейся архетипичной формы (Gestalt).
И со всеми формами человеческой мысли дело обстоит так же, как с эво­люцией научных парадигм. Возникновение новой философской парадиг­мы — Платона или Аквината, Канта или Хайдеггера — никогда не бывает просто результатом умосовершенствования логического рассуждения на ос­нове наблюдаемых данных. Скорее, любая философия, любая метафизичес­кая перспектива и эпистемология отражает возникновение глобального эм­пирического шаблона (Gestalt), накладывающегося на видение данного философа, господствующего в его рассуждениях и наблюдениях и в итоге оказывающего воздействие на весь культурный и социологический контекст, в коем некогда обрело форму данное философское видение.
Ибо сама возможность появления нового мировоззрения покоится на подспудной динамике культуры в целом. Так, коперниковская революция, зародившаяся в эпоху Возрождения и Реформации, в точности отразила архетипический момент рождения современного человечества из антично-сре­дневекового космически-церковного лона. С другой же стороны, произо­шедший в XX веке грандиозный обвал многих структур — культурных, философских, научных, религиозных, нравственных, художественных, об­щественных, экономических, политических, экологических — заставляет предположить, что это тотальное разрушение необходимо предвещает некое новое рождение. И отчего сегодня в западном мышлении — практически во всех областях — столь ощутимо непрерывно растущее коллективное стремле­ние сформулировать некое мировоззрение всеединства и сопричастности? Коллективным сознанием явно овладела мощная архетипическая динамика, и современное мышление, истомившееся в тенетах отчуждения, в подсту­пивших уже родовых схватках силится вырваться на волю, сбросив «порож­денные разумом кандалы» (выражение Блейка), дабы вернуть себе утрачен­ную сокровенную взаимосвязь с природой и со всем Космосом.
И точно так же, как в каждом научном повороте, в каждой смене миро­воззрений можно выделить множество подобных архетипических цепочек, в общей эволюции сознания можно выделить общую архетипическую диалек­тику, вобравшую в свою реку течения всех притоков,— одну метатраекторию, истоки которой — в первоначальной participation mystique, а цель дви­жения — у нас перед глазами. Осознав ее, мы можем лучше понять великое эпистемологическое странствие западного мышления — от зарождения фило­софии из стихии мифологического сознания в древней Греции, далее — через эпохи античной классики и средневековья, через Новое время, и, на­конец,— к нашему веку «постмодерн»: эту необычную последовательность мировоззрений, эту драматическую цепочку преобразований в постижении действительности  человеческим  разумом,   эту таинственную  эволюцию языка, эти сдвиги в отношениях между всеобщим и единичным, трансцен­дентным и имманентным, понятием и содержанием восприятия, сознатель­ным и бессознательным, субъектом и объектом, «Я» и миром — это посто­янное движение в сторону дифференциации, это постепенное возмужание независимого человеческого интеллекта, это неспешное становление субъек­тивного «Я», это снятие «чар» с объективного мира, это подавление и устра­нение всего, связанного с архетипами, эту кристаллизацию человеческого бессознательного, это конечное полное отчуждение, это предельное разру­шение и, наконец, быть может,— появление диалектически сплоченного со­знания сопричастности,  воссоединившегося со вселенской первоосновой.
Однако для того, чтобы действительно воздать должное этой сложнейшей эпистемологической прогрессии, как и другим великим диалектическим тра­екториям западной интеллектуальной и духовной истории, которые пролегли параллельно ей в космологии, психологии, религии и бытии,— требовалась бы еще одна книга. Я же попытаюсь подвести итоги, ограничившись крат­ким общим обзором этого долгого исторического развития — чем-то вроде архетипического метаповествования, где будут затронуты обозначенные выше воззрения и прозрения.


ВОЗВРАЩАЯСЬ НА КРУГИ СВОЯ


Относительно истории западного мышления можно было бы сделать бесчисленное количество обобщений, однако сегодня более всего, пожа­луй, очевиден тот факт, что от начала до конца оно было исключительно мужским феноменом: Сократ, Платон, Аристотель, св. Павел, Августин, Фома Аквинский, Лютер, Коперник, Галилей, Бэкон, Декарт, Ньютон, Локк, Юм, Кант, Дарвин, Маркс, Ницше, Фрейд... Западная интеллекту­альная традиция была порождена и возведена в канон почти одними только мужчинами, и преобладают в ней в основном мужские взгляды. Разумеется, мужское господство в интеллектуальной истории Запада объясняется вовсе не тем, что женский ум уступает мужскому. Однако можно ли списывать его единственно на социальное неравенство? Думаю, что нет. Я убежден: здесь таится нечто глубинное — нечто архетипическое. Основополагающий и по­всеместный мужской характер западного мышления проявляется как у муж­чин, так и у женщин, пронизывая все стороны западной мысли, определяя важнейшие представления о человеке и человеческой роли в мире. Все основ­ные языки, в русле которых развивалась западная традиция, начиная с гре­ческого и латыни, имели тенденцию олицетворять род человеческий как таковой с помощью слов мужского рода: anthropos, homo, l'homme, el hom­bre, l'homo, der Mensch, man, человек. Как правдиво отобразило представ­ленное в данной книге историческое повествование, всегда и всюду фигурировал «человек»: «восхождение человека», «достоинство человека», «отношение человека к Богу», «место человека в космосе», «борьба человека с природой»,  «великие достижения современного человека» и так далее*.
* В оригинале везде употреблено английское слово «man», имеющее два значения: «человек» и «мужчина», эту двойственность русский перевод не всегда в силах отразить. — Примеч. пер.
«Человек» западной традиции — это вечно мятущийся герой-мужчина, про­метеевского толка бунтарь, постоянно взыскующий для себя свободы и дви­жения, постоянно рвущийся отделиться и в физическом и в метафизическом планах от породившей его первоосновы и подчинить ее себе. Такая мужест­венная предрасположенность, скрытая в эволюции западного мышления,— пусть она чаще всего оставалась неосознанной — тем не менее, не просто была типична для этой эволюции, но скорее, явилась ее сущностной состав­ляющей 9.
Ибо эволюцией западного мышления двигало героическое побуждение сформировать самостоятельное и разумное человеческое «я», исторгнув его из стихии первоначального единства с природой. Эта преобладающая муже­ственность сказалась на всех основополагающих религиозных, научных и философских воззрениях западной культуры, началось же ее победоносное шествие около четырех тысячелетий назад, одновременно с покорением пат­риархальными кочевыми племенами древнейших матриархальных культур в Греции и Леванте, затем с силой проявившись в патриархальной религии За­пада, выросшей из иудаизма, в его рационалистической философии, при­шедшей из Греции, и в его объективистской науке, возникшей в Европе Но­вого времени. Все это послужило причиной развития независимой человеческой воли и интеллекта: трансцендентного «Я», самостоятельного индивидуального «ego», самоопределяющегося человека со всей его неповто­римостью, обособленностью и свободой. Однако для этого мужскому мыш­лению понадобилось потеснить и подавить женское. Мы видим это в древне­греческом мышлении, полностью подчинившем себе доэллинские матриархальные мифологии, в иудео-христианском отрицании Великой Бо­гини-Матери и в просветительском возвеличивании хладнокровного рассу­дочного «ego», полностью отделившегося, от внешней природы, и можем ут­верждать, что эволюция западного мышления была основана на подавлении женского начала — на подавлении нерасчлененного унитарного сознания, participation mystique с природой. Это было последовательное отрицание anima mundi, то есть мировой души, цельности бытия, некоего всеприсут-ствия таинства и неоднозначности, воображения, эмоций, интуиции, ин­стинктов тела, природы, женщины — словом, всего того, что мужское на­чало в своих проекциях отождествило с «другим», «инаковым».
Однако такое разобщение неизбежно влечет за собой стремление к воссо­единению с утраченным — в особенности же после того, как героические мужские поиски завели современное мышление в безнадежный тупик, где, почувствовав себя в полном одиночестве, оно приписало себе единоличные права на всякое сознательное разумение, какое только есть во Вселенной (че­ловек — единственное сознательное и разумное существо, Космос слеп и ме­ханистичен, Бог мертв). Тогда-то для человека наступает экзистенциальный кризис: он — одинокое и смертное сознательное «ego», заброшенное в абсо­лютно бессмысленной и непознаваемой Вселенной. Наступает для него и кризис психологического и биологического порядка: он живет в таком мире, форма которого в точности отвечает его мировоззрению, то есть в «рукотвор­ном» окружении, постепенно становящемся все более механистичным, без­душным и саморазрушительным. Кризис современного человека — это, по существу, мужской кризис, и я убежден, что уже сейчас назревает его разре­шение в громадной волне женственного начала, всколыхнувшей нашу культуру.  Причем явствует это не только из подъема феминизма, усиления пози­ций женщин и из возвышения чисто женских ценностей в глазах как жен­щин,  так и мужчин,  и не только из быстрого роста женской образованности и появления «родочувствительных» перспектив практически в каждой интел­лектуальной дисциплине,  но также из растущего чувства единства с планетой и со всеми ее природными формами, из растущего осознания экологической угрозы и усиливающейся реакции против политических и корпоративных стратегий,  направленных на нещадную эксплуатацию среды,  из растущего приятия человеческой общности,  из стремительного крушения давних поли­тических и идеологических барьеров, разделявших народы мира, из углубля­ющегося    понимания    ценности    и    необходимости    взаимопомощи    и сотрудничества и из взаимодействия множества различных перспектив. Ощу­тима эта волна и во всеобщем стремлении к воссоединению с телом, с эмо­циями, с бессознательным, с воображением и интуицией,  в новом интересе к таинству деторождения и материнскому достоинству,   в растущем призна­нии имманентного природе разума,  в широкой популярности,  какую полу­чила гипотеза о Гее (Земле).   Ощутима она и во вспыхнувшем увлечении культурными воззрениями архаических времен и современных туземных пле­мен — например,  древних европейцев,  американских индейцев,  африкан­цев,— в  новом  внимании   к  женским  перспективам  божественного,   в археологическом открытии традиции Великой Богини и в современном воз­рождении духовности этой Богини,  в подъеме иудео-христианской традиции Софии и папском провозглашении Assumptio Mariae*,   в отмеченном почти повсеместно стихийном появлении женских архетипических феноменов и в отдельных сновидениях, и в психотерапии. Ощутим этот порыв и в огромной волне интереса к мифологическим воззрениям,  к эзотерическим учениям,  к восточному мистицизму,   к ведовству и шаманству,   к архетипической и трансперсональной психологии, к герменевтике и другим необъективистским эпистемологиям, к научным теориям о голономической** Вселенной, к морфогенетическим (формообразующим)   полям,   к рассеивающим структурам, теории хаоса,  теории систем,  экологии мышления,  ко вселенской сопри­частности — этот список можно продолжить до бесконечности.   Как и пред­сказал   Юнг,   в  современном  сознании  происходит эпохальный  сдвиг, примирение двух враждебных полюсов,  слияние противоположностей: hieros gamos (священное бракосочетание — др.-греч.)  между мужским началом, долгое время пребывавшим на вершине господства,  но теперь оставшимся в отчужденном одиночестве, и женским началом, долгое время пребывавшим в угнетении и рабстве,  но теперь начавшим стремительное восхождение.
* Успение Марии.— Лат.
** Holonomic — от   греческих   слов   holes   («весь»,   «целый»)   и   nomos   («закон»).— Примеч. пер.
И такое драматическое развитие — не просто возмездие, не просто вос­полнение утраченного, поскольку, я убежден, такова и была подспудная цель западной интеллектуальной и духовной эволюции. Ибо потаенной страстью, снедавшей западное мышление, было воссоединение с истоками соб­ственного бытия.  Движущей силой западного мужского сознания было его диалектическое стремление не только к самоосуществлению и к самостоя­тельности, но и, в конечном итоге, к восстановлению утраченной связи с целым — чтобы, обособившись от женственного начала, затем вновь обрес­ти его и воссоединиться с ним, как с самим таинством жизни, природы, души. И теперь это воссоединение может произойти уже на новом уровне, в корне отличном от того, на котором пребывало первоначальное бессозна­тельное единство, ибо долгая эволюция человеческого сознания преуспела в том, чтобы подготовить его к добровольному и осознанному приятию собст­венной почвы и первоосновы. Внутренняя направленность и цель (telos) за­падного мышления состояла в том, чтобы восстановить свою связь с космо­сом в зрелой participation mystique, добровольно и осознанно упасть в объятия великого всеединства, в котором сохраняется человеческая незави­симость и в то же время преодолевается человеческая отчужденность.
Однако для того, чтобы могла воспрянуть наконец угнетенная женствен­ность, мужское начало должно принести себя в жертву, пройдя через свое­образную смерть ego. Западное мышление должно открыться навстречу такой действительности, природа которой может сотрясти устои его наибо­лее укоренившихся верований относительно себя и мира. В этом и заключа­ется настоящий акт героизма. Настало время переступить порог — и этот поступок требует особой отваги, веры, воображения и убежденности в суще­ствовании некой большей и сложнейшей реальности. Кроме того, такой по­ступок требует безоговорочного самоотречения. И такова великая задача, во весь рост вставшая перед нашим веком: мужскому началу предстоит расстать­ся со своей hybris* и со своей одно плановостью, заметить наконец свою до сих пор не осознанную половину и добровольно вступить в совершенно новые, основанные на взаимопонимании и равенстве отношения с женст­венным началом во всех его обличьях. Таким образом, женственное начало не нужно более подчинять себе, отрицать и порабощать: его надлежит пол­ностью признать, почитать и ценить как равное себе. Отныне оно должно быть признано не опредмеченным «другим», но источником, целью и имма­нентным присутствием.
* Богопротивная дерзость.— Др.-греч.
Это поистине грандиозная задача, но я убежден, что именно к ней, шаг за шагом, готовило себя западное мышление на протяжении всего своего су­ществования. Я убежден, что неустанное внутреннее развитие Запада и его мужское упорядочивание реальности, неустанно обогащающееся различны­ми новшествами, постепенно — в невероятно долгом диалектическом движе­нии — вело как раз к примирению с утраченным женским единством, к глу­бокому и многоуровневому бракосочетанию мужского и женского, к победоносному и исцеляющему воссоединению. Я полагаю также, что боль­шинство конфликтов и бедствий нашей собственной эпохи отражает тот факт, что драма эволюции именно сейчас близится к своему завершению и разрешению 10. Ибо наше время изо всех сил стремится внести в человечес­кую историю нечто принципиально новое: как представляется, мы являемся и очевидцами, и участниками «родовых мук» некой новой реальности, новой формы человеческого существования — того «чада», что явится пло­дом этого великого архетипического брака,  неся внутри своей новой формы все предшествующие. Поэтому я подтверждаю жизненную важность тех идеалов, что провозглашаются выразителями феминистских, экологичес­ких, архаических и прочих контркультурных и мультикультурных направле­ний. Однако мне хотелось бы подтвердить и значимость той линии, что под­держивала и питала основную западную траекторию, ибо я убежден, что эта традиция — если взять всю от греческих эпических поэтов и древнееврейских пророков, все долгое интеллектуальное и духовное развитие от Сократа и Платона, Павла и Августина до Галилея и Декарта, Канта и Фрейда,— что этот ошеломляющий путь, проделанный Западом, ни в коем случае не подо­бает отвергать как какой-нибудь империалистически-шовинистический заго­вор: его следует расценивать как необходимую и благородную часть великой диалектики. Эта традиция не просто достигала той основополагающей диф­ференциации и автономии человека, которая только и могла породить воз­можность такого масштабного синтеза: она к тому же расчистила путь к соб­ственному самоопределению. Более того: в этой традиции кроются ресурсы, оставленные без внимания ее собственным прометеевским натиском, кото­рые мы едва-едва начинаем осознавать и которые, как ни парадоксально, за­ставила нас осознать открытость женственному началу. Здесь и утверждает­ся, и преодолевается каждая из перспектив — и мужская, и женская, представая частью единого целого: ибо любому из полюсов требуется проти­воположный. И их синтез ведет к совсем новым горизонтам: он неожиданно открывает некую большую реальность, которую не дано узреть до тех пор, пока она сама не явится, ибо сама эта новая реальность есть акт творения.
Однако почему же мужской характер западной интеллектуальной и духов­ной традиции стал для нас очевиден только сегодня, тогда как все предыду­щие поколения людей пребывали относительно него в полном неведении? Я считаю, это происходит только теперь потому, что, как предполагал Гегель, цивилизация до тех пор не способна осознать самое себя и собственную зна­чимость, пока не достигнет такой ступени зрелости, когда уже близок ее смертный час.
Сегодня мы переживаем нечто, что очень похоже на смерть современно­го, то есть западного человека. Быть может, близок конец «человека». Но человек не есть цель. Человек есть нечто, что должно быть преодолено и завершено воссоединением с женственностью.

Хронологическая таблица*


2000 до Р.Х.                   Переселение грекоговорящих индоевропейских народов в район Эгейского моря
1950                               Праотцы древнееврейского народа переселяются из Месопотамии (Междуречья) в Ханаанскую землю (традицион­ная библейская датировка)
1800                               Первые записи астрономических наблюдений в Месопотамии
1700                               Расцвет минойской цивилизации на Крите в течение двух следующих столетий и ее влияние на материковую Грецию
1600                                Постепенное слияние индоевропейской и до-эллинской средиземноморской религий в  единую  общегреческую религию
1450                               Падение минойской цивилизации на Крите в результате иноземных вторжений и вулканических извержений
1400                                  Подъем микенской цивилизации на материковой Греции
1250                                        Исход евреев из Египта, осуществленный Моисеем
1200                                              Война троянцев с микенскими греками
1100                               Дорийские вторжения, конец микенского владычества
1000                               Объединение Давидом Израильского царства с главным городом Иерусалимом
950                                                Царствование Соломона, возведение Храма
900 — 700                       Слагаются ранние книги древнееврейской Библии. Слагаются «Илиада» и «Одиссея» Гомера
776                                 В  Олимпии проводятся первые панэллинские Олимпийские игры
* Для античности даты приведены приблизительно.
750                                  Начало греческой колонизации Средиземноморья
740                                  Пророчества Исайи в Израиле
700                                 «Теогония»,  «Труды и дни» Гесиода
600                                 Фалес Милетский (акмэ*, зарождение философии)
594                                 Солон проводит реформу управления в Афинах и учреждает правила публичного чтения гомеровских поэм
590                                  Пророчества Иеремии в Израиле
586 — 538                       Вавилонское пленение иудеев
Пророки Иезекииль и Исайя Второй,  пророчества об ис­торическом искуплении
Начинается перевод и редактирование древнееврейского Писания
580                                 Сапфо (акмэ), расцвет греческой лирической поэзии
570                                 Анаксимандр (акмэ) разрабатывает систематическую космологию
545                                 Анаксимен (акмэ) постулирует изменение и преобразование первоматери
525                                  Пифагор основывает религиозно-философское братство и
объединяет науку с мистицизмом в синтез
520                                 Ксенофан (акмэ) вводит понятие человеческого прогресса,  философский монотеизм,  скептицизм в отношении антропоморфных божеств
508                                 Клисфен проводит в Афинах демократические реформы
500                                 Гераклит (акмэ),  философия «panta  rhet»,   вселенского Логоса
499                                 Начало греко-персидских войн
490                                 Афиняне разбивают войска персов в битве при Марафоне
480                                 Греки разбивают персидский флот в битве при Саламине
478                                 Заключение Делийского союза греческих городов,   возглавляемого Афинами Начинается период подъема Афин
472                                 «Персы» Эсхила, расцвет греческой трагедии
* По гречески акме — «высшая степень чего-либо», «цветущая сила»,— Примеч. авт.
470                                  Пиндар (акмэ), расцвет греческой лирики
Парменид (акмэ) постулирует логическую противополож­ность между видимостями и неизменной единой действи­тельностью
469                                  Рождение Сократа
465                                  «Прометей прикованный» Эсхила
460                                 Анаксагор (акмэ)   вводит понятие вселенского разума
(Nous)
458 — 429                       «Век Перикла»
450                                 Появляются первые софисты
447                                 Начинается строительство Парфенона (завершено в 432 г.)
446                                  Геродот пишет «Историю»
441                                  «Антигона» Софокла
431                                  «Медея» Еврипида
431 — 404                       Пелопоннесская война между Афинами и Спартой
430                                 Демокрит (акмэ), атомистическое учение
429                                 «Эдип-царь» Софокла
427                                 Рождение Платона
423                                 «Облака» Аристофана
420                                 Фукидид пишет «Историю Пелопоннесской войны»
415                                  «Троянки» Еврипида
410                                  Гиппократ (акмэ)  закладывает основы античной  медицины
404                                 Афиняне разгромлены спартанцами
399                                 Суд над Сократом и его казнь
399 — 347                       Написание Платоном «Диалогов»
387                                  Платон основывает в Афинах Академию
367                                 Аристотель начинает свои занятия в платоновской Академии,  которые продлятся 20 лет
360                                 Евдокс формулирует первую теорию планетарного движения
347                                 Смерть Платона
342                                 Аристотель становится наставником Александра из  Македонии
338                                 Покорение Греции Филиппом II Македонским
336                                 Смерть Филиппа и восшествие на престол Александра
336 — 323                       Завоевания Александра Великого
335                                 Аристотель основывает в Афинах Ликей
331                                 Основание Александрии в Египте
323                                 Смерть Александра
Начало эллинистической эпохи (вплоть до 312 г.н.э.) Смерть Аристотеля
320                                 Пиррон из Элиды (акмэ) — основатель скептицизма
306                                 Эпикур основывает в Афинах школу эпикурейцев
300                                 Зенон Китионский основывает в Афинах школу стоиков
300 — 100                       Расцвет Александрии — центра эллинистической культуры Развитие гуманистического просвещения,  науки,  астро­логии
295                                 «Начала» Евклида — свод классической геометрии
280                                 Возведение Мусейона в Александрии
270                                 Аристарх выдвигает гелиоцентрическую теорию
260                                 В  платоновской Академии приживается учение стоиков, где оно и продержится в течение двух последующих веков
250                                 В Александрии появляется греческий перевод еврейской библии (Септуагипта,  или  Библия  семидесяти толков­ников)
240                                 Архимед (акмэ) развивает начала классической механики и математики
220                                 Аполлоний Пергский (акмэ) совершает открытия в астрономии и геометрии
146                                 Завоевание Греции Римом
130                                 Гиппарх из Никеи (акмэ) составляет первую подробную карту звездного неба и закладывает основы классической геоцентрической космологии
63                                   Юлий Цезарь проводит календарную реформу Цицерон изобличает заговор Катилины
60                                   Поэма Лукреция «De rerum natura» {«О природе вещей») излагает атомистическую теорию вселенной Эпикура
58 — 48                          Цезарь покоряет Галлию, разбивает Помпея
45 — 44                          Философские сочинения Цицерона
44                                   Убийство Юлия Цезаря
31                                   Октавиан (Августин) разбивает флот Антония и Клеопатры в битве у Акциума Начало Римской империи
29                                   Тит Ливии приступает к написанию истории Рима {«Аb Urbe condita»)
23                                   «Оды» Горация
19                                   «Энеида» Вергилия
8 — 4 до Р.Х.                  Рождение Иисуса из Назарета
8 г. н.э.                          «Метаморфозы» Овидия
14                                   Смерть Августа
15                                   «Astronomica» Манилия — дидактическая поэма об астро номии
23                                   «География» Страбона
29 — 30                          Смерть Иисуса
35                                   Обращение Павла на пути в Дамаск
40                                   Филон Александрийский (акмэ) объединяет иудаизм и платонизм
48                                   Совет апостолов в Иерусалиме признает миссию Павла среди язычников
50 — 60                          Сочиняются послания апостола Павла
64 — 68                          Апостолы Петр и Павел принимают мученичество при императоре Нероне Первые серьезные гонения на христиан
64 — 70                          Евангелие от Марка
70                                   Римляне разрушают Храм в Иерусалиме
70 — 80                          Евангелия от Матфея и Луки90—100                          Евангелие от Иоанна
95                                         «Institutio oratoria» {«Воспитание оратора»)  Квинтилиана закладывает основы  гуманистического образования в Риме
96                                        Впервые появляется формула «en Christo paideia» («воспи­тание во Христе»),  предвещающая синтез классического гуманизма с христианством
100                                  «Введение в арифметику» Никомаха
100 — 200                        Расцвет гностицизма
109                                  «Hisioriae» («История») Тацита
110                                   Плутарх (акмэ)  пишет «Bioi paralleloi» — «Сравнительные жизнеописания» выдающихся греков и римлян
120                                  Эпиктет (акмэ) — стоик-моралист
140                                   «Альмагест» и «Четверокнижие» («Tetrabiblos»)  Птолемея закладывают основы классической астрономии и  астрологии
150                                  Ранний синтез христианства и платонизма у Юстина Му-
ченика
161                                   Марк Аврелий становится императором
170                                  Гален (акмэ) совершает открытия в медицинской науке
175                                   Самый ранний из дошедших авторитетных канонов Нового Завета
180                                   Критика гностицизма в сочинении Иринея «Adversus haereses» («Против ересей»)
Климент (Александрийский)  возглавляет христианскую школу в Александрии
190                                  Секст Эмпирик (акмэ)   обобщает классическое учение скептицизма
200 (прибл.)                   В Александрии создается «Corpus hermeticum» — «Герметический корпус»
203                                   Ориген сменяет Климента Александрийского и возглавляет церковную школу «катехуменов» (оглашенных)
232                                   Плотин начинает свои занятия у Аммония Саккаса в Александрии,  которые продлятся 11 лет
235 — 285                        Варварские вторжения на территорию Римской Империи
Начало суровой инфляции,  распространение чумы,   вымирание населения
248                                   «Contra Celsum»  («Против Цельса»)  Оригена — сочинение, защищающее христианство от нападок интеллектуа­лов-язычников
250 — 260                        Гонения на христиан при императорах Деции и Валериане
265                                   Сочинения и учительство Плотина в Риме; зарождение
неоплатонизма
301                                   Порфирий составляет компиляцию «Эннеад» Плотина
303                                   Начинаются последние и жесточайшие гонения на христиан при императоре Диоклетиане
312                                       Обращение Константина в христианство
313                                       Медиоланским  эдиктом  предписывается   религиозная терпимость по отношению к христианству в   Римской Империи
324                                       «Церковная история» Евсевия Кесарийского — первая ис­тория христианской церкви
325                                       Созванный Константином Никейский собор учреждает ортодоксальную христианскую доктрину
330                                   Константин переносит столицу империи из Рима в Константинополь (Византии)
354                                   Рождение Августина
361 — 363                        Юлиан Отступник на краткое время восстанавливает вРимской империи язычество
370                                 Гунны начинают массовые набеги в Европу (до 453 г.)
374                                  Амвросий становится епископом Медиоланским
382                                   Иероним приступает к латинскому переводу Библии (так наз.  Вульгата)
386                                   Обращение Августина
391                                   Император Феодосии запрещает все языческие культы в
Римской империи Разрушение Сарапейона в Александрии
400                                   «Исповедь» Августина
410                                   Разграбление Рима визиготами
413 — 427                        «О граде Божием» Августина
415                                   Смерть Ипатии в Александрии
430                                   Смерть Августина
439                                 Карфаген захвачен вандалами, Запад наводнен варварами
476                                 Гибель Западной Римской империи
485                                 Смерть Прокла — последнего крупного философа-язычника Греции
498                                 Франки при короле Хлодвиге принимают католичество
500                                 Труды Псевдо-Дионисия Ареопагита — христианского неоплатоника
524                                 «Утешение философией» Боэция
529                                 Закрытие Юстинианом платоновской Академии в Афинах
Бенедикт Нурсийский основывает на горе Монте-Кассино первый монастырь
590 — 604                       Папство Григория Великого
622                                 Начало мусульманского летосчисления «хиджра»
731                                     «Historia ecclesiastica gentis anglorum» («Церковная история народа англов») Беды Достопочтенного вводит в обиход ле­тосчисление от Рождества Христова
732                                     Карл Мартелл в битве при Пуатье останавливает рвущие­ся в Европу мусульманские полчища
781                                 Алкуин возглавляет «Каролингское возрождение» и кладет
«семь свободных искусств» в основу средневекового об­разования
800                                 Коронация Карла Великого
866                                 «De divisione naturae» («О разделении природы») Иоанна
Скота Эриугены, синтез христианства и неоплатонизма
1000                                Большая часть Европы охвачена христианским влиянием
1054                               Разделение христианской церкви на Западную и Восточную Церкви
1077                               «Размышление о разумности веры» Ансельма  Кентерберийского
1090                               Росцеллин проповедует номинализм
1095                                Первый крестовый поход,   организованный  папой Урбаном II
1117                                «Sic et поп» («Да и нет») Абеляра
1130                          Гуго Сен-Викторский составляет первую средневековую «сумму»
1150                               На латинском Западе заново обнаруживаются сочинения Аристотеля
1170                               Основание Парижского Университета
В Оксфорде и Кембридже складываются интеллектуаль­ные центры
Двор Элеоноры Аквитанской в Пуатье становится цент­ром трубадурской поэзии и образцом придворной жизни
1185                                «Искусство куртуазной любви» Андрея Капеллана
1190                               Иоахим Флорский (акмэ),   тринитарная философия истории
1194                               Начинается возведение Шартрского собора
1209                                   Франциск Ассизский основывает францисканский орден
1210                                   «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха
1215                                   Подписание Magna Carta — Великой Хартии вольностей
1216                                   Доминик основывает доминиканский орден 1225                               Рождение Фомы Аквинского
1245                               Фома Аквинский начинает учиться в Париже у Альберта Великого
1247                               Роджер Бэкон приступает к своим опытным исследованиям в Оксфорде
1260                               Освящение Шартрского собора
1266                                Выдвижение Сигера Брабантского в Париже
1266 — 1273                   «Summa theologica» Аквината
1274                               Смерть Фомы Аквинского
1280                               «Roman de la Rose» («Роман о Розе») Жана де Мёна
1300 — 1330                   Распространение мистицизма в Рейнских землях,  акмэ Майстера Экхарта
1304                                   Рождение Петрарки
1305                                   Дуне Скот преподает в Париже
1309                                   Папская резиденция переносится в Авиньон («Авиньон­ское пленение»)
1310 — 1314                   «La divina commedia» («Божественная комедия») Данте 1319                               Оккам преподает в Оксфорде1323                               Канонизация Фомы Аквинского
1330— 1350                   Распространение философии Оккама (номинализма)   в
Оксфорде и Париже
1335                                В  Милане появляются первые «общественные» механические часы
1337                                Между Англией и Францией завязывается Столетняя
война
1340                                   Буридан становится ректором Парижского Университета
1341                                   Петрарка увенчивается лавровым венком на Капитолий­ском холме в Риме как победитель поэтического состя­зания
1347 — 1351                   По Европе проносится чума (Черная смерть)
1353                                «Декамерон» Боккачо
1377                                   «Книга о небесах и о мире» Орема отстаивает теоретическую возможность движения Земли
1378                                   «Великий раскол», борьба за власть между папами-сопер­никами (до 1417)
1380                               Уиклиф обрушивается на церковные злоупотребления и
ортодоксальную доктрину
1400                               «Кентерберийские рассказы» Чосера
1404                               «О свободных науках» Берджерио — первый гуманистический трактат об образовании
1415                               Публичное сожжение Яна Гуса — религиозного реформатора
1429                               Жанна д'Арк возглавила борьбу французов против английских захватчиков
«История   Флоренции»   Бруни — начало историографии Возрождения
1434                                   Во Флоренции приходит к власти Козимо из рода Медичи
1435                                   В сочинении Альберти «О живописи» систематизируются принципы перспективы
1440                               «Об ученом невежестве» Николая Кузанского
«Об истинном благе» Лоренцо Баллы
1452                                   Рождение Леонардо да Винчи
1453                                   Падение и захват Константинополя турками-османами, конец Византийской империи
1455                                Выходит в свет гутенберговская Библия, начинается революция печатного станка
1462                               Фичино возглавляет платоновскую Академию во  Флоренции
1469                                   Во Флоренции приходит к власти Лоренцо Великолепный
1470                                   Фичино завершает первый латинский перевод «Диалогов» Платона
1473                               Рождение Коперника
1482                                   «Theologica platonica» («Платоническая теология») Фичино
1483                                   Рождение Лютера
«Мадонна в гроте» Леонардо да Винчи
1485                                   «Рождение Венеры» Боттичелли
1486                                   «De homenis dignitate oratio» («Речь о достоинстве человека» Пико делла Мирандола
1492                               Колумб приплывает к берегам Америки
1497                                   Васко да Гама достигает берегов Индии.
Коперник учится в Италии и делает свои первые астроно­мические наблюдения
1498                                 «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи 1504                               «Давид» Микеланджело
1506                                Начинается строительство Собора Святого Петра под руководством Браманте
1508                               «Adagia» («Адагии») Эразма Роттердамского
1508 — 1511                    «Афинская школа», «Парнас», «Триумф церкви» Рафаэля
1508—1512                   Микеланджело расписывает потолок Сикстинской капеллы
1512 — 1514                   «Commentariolus» Коперника, первый очерк гелиоцентри-
ческой теории
1513                                   «Государь» Макиавелли
1513 — 1514                   «Рыцарь, смерть и дьявол», «Св. Иероним в келье», «Мелан-
холия I» Дюрера
1516                                   «Утопия» Томаса Мора
Латинский перевод Нового Завета Эразма Роттердамского
1517                                   В Виттенберге Лютер излагает свои 95 тезисов Начало Реформации1519                               «Свобода христианина» Лютера
1521                               Отлучение Лютера от церкви и вызов, брошенный им императорскому ландтагу в Вормсе
1524                               Эразм выступает в защиту свободы воли и против Лютера
1527                                   Парацельс преподает в Базеле
1528                                   «Придворный» Кастильоне
1530                               Меланхтон провозглашает «Аугсбургское исповедание»
(основы лютеранства)
1532                               «Пантагрюэль» Рабле
1534                                   Генрих VIII издает закон о верховенстве английского ко­роля над церковью, отвергающий папский надзор Лютер завершает свой перевод Библии на немецкий язык
1535                                   «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы
1536                                   «Наставление в христианстве» Кальвина
1540                                   Утверждение монашеского ордена иезуитов, основанного Лойолой
«Narratio prima» («Рассказ первый») Ретика — первый опубликованный труд, где излагается коперниковская теория
1541                                   «Страшный суд» Микеланджело
1542                                   Учреждение римской инквизиции
1543                                   «Be revolutionibus огЫит coelestium» («Об обращениях небес­ных сфер») Коперника
«О строении человеческого тела» Везалия
1545 — 1563                   Тридентский собор, начало Контрреформации
1550                               «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Джорджио Вазари
1554                               Первая книга месс Палестрины
1564                               Рождение Галилея и Шекспира
1567                               Выдвижение кармелитской реформы св. Терезой Авильской и св. Хуаном де ла Крус
1572                               Тихо Браге наблюдает новые астрономические явления
(supernova)
1580                               «Essais» («Опыты») Монтеня
1582                               Проведение реформы летосчисления и установление григорианского календаря
1584                               «О бесконечности, вселенной и мирах» Бруно
1590                               «Генрих VI» Шекспира
1596                                   Рождение Декарта
«Mysterium cosmographicum»  («Космографическая тайна»)Кеплера
«Королева фей» Спенсера
1597                                   «Опыты» Френсиса Бэкона
1600                               «Гамлет» Шекспира
Инквизиция казнит Джордано Бруно за ересь
«О Магните» Гилберта
1602                               «Об определенных основоположениях астрономии» Кеплера
1605                               «Продвижение учености» Бэкона
«Дон Кихот» Сервантеса
1607                                «Орфей» Монтеверди
1609                                   «Astronomia nova» Кеплера,  первые два закона движения планет
1610                                   Галилей в книге «Sidereus nuncius» («Звездный вестник») провозглашает свои открытия, сделанные благодаря телескопу
1611                                   Появляется авторизованный английский перевод Библии (Библия короля Иакова)
«Буря» Шекспира
1616                               Католическая Церковь провозглашает коперниковскую
теорию «ложной и ошибочной»
1618 — 1648                   Тридцатилетняя война
1619                                   «Harmonia mundi» («Мировая гармония») Кеплера, третий закон движения планет
Декарт «прорубает окно» в новую науку
1620                                   «Novum Organum» («Новый Органон») Бэкона
1623                               «Испытатель» Галилея
«Mysterium  magnum,  или Коментарий  на  первую  книгу Бытия» Якоба Бёме
1628                               «О движениях сердца и крови у животных» Гарвея
1632                               «Диалог относительно двух основных мировых систем» Галилея1633                               Осуждение Галилея инквизицией
1635                                   Основание Academie Francsise (Французской академии)
1636                                   Основание Гарвардского колледжа
1637                                   «Рассуждение о методе» Декарта «Le Cid» («Cud») Корнеля
1638                                   «Две новые науки» Галилея
1640                               «Августин» Янсения, начало янсенизма во Франции
1642 — 1648                   Гражданская война в Англии
1644                               «Principia philosophiae» («Начала философии») Декарта
«Areopagitica» Мильтона
1647                                   «Христианская астрология» Лилли
1648                                   Вестфальский мир возвещает о конце Тридцатилетней войны
1651                                «Левиафан» Гоббса
1660                               Основание Королевского общества
«Новые опыты в физике и механике» Бойля
1664                                   «Тартюф» Мольера
1665 — 1666                   Ньютон делает свои первые научные открытия в области математического исчисления
1666                                   Хук доказывает механическую теорию планетарного дви­жения
Основание «Academie des sciences» (Академии наук)
1667                                   «Потерянный рай» Мильтона 1670                               «Pensees» («Мысли») Паскаля
1675                                Распространение евангелического пиетизма в Германии
1677                                   «Ethica» Спинозы «Федра» Расина
Теория микроскопических организмов Левенгука
1678 — 1684                   «Путешествие пилигрима» Беньяна
1678                               «Критическая история Ветхого Завета» Саймона — начало библейской критики Хейгенс выдвигает волновую теорию света
1687                               «Principia mathematica philosophiae naturalis» («Математические начала натуральной философии») Ньютона
Во Французской Академии начинаются ссоры сторонни­ков классицизма и новаторов
1688 — 1689                   Победа революции в Англии
1690                                «Опыт о человеческом разуме»,  «Два трактата о государственном правлении» Локка
1697                                «Dictionnaire historique et critique» («Исторический и критический словарь») Бейля
1704                                «Оптика» Ньютона
1710                                «Трактат о началах человеческого знания» Беркли
1714                               «Монадология» Лейбница
1719                                «Робинзон Крузо» Дефо
1721                                «Персидские письма» Монтескье
1724                                   «Страсти по Иоанну» Баха
1725                                   «Scienza nuova» («Основания новой науки об общей природе нации») Вико
1726                                   «Путешествия Гулливера» Свифта
1733                              «Lettres philosophiques» («Философские письма») Вольтера
1733 — 1734                   «Опыт о человеке» Попа
Джонатан Эдварде (акмэ), начало Великого Пробуждения в американских колониях
1735                                «Systema naturae» («Система природы») Линнея
1738                               Уэсли создает протестантское методистское течение в англиканской церкви
1740                                   «Памела» Ричардсона
1741                                   «Мессия» Генделя
1747                                   «L'homme-machine» («Человек-машина») Ламетри
1748                                   «Исследование касательно человеческого умопостижения» Юма
«О духе законов» Монтескье
1749                                   Рождение Гете
«Том Джонс Найденыш» Филдинга
1750                                   «Discours sur les sciences et les arts» («Рассуждение о науках и искусствах») Руссо
1751                                Начинается издание «Encyclopedic» во главе с Дидро   и д'Аламбером «Опыты и наблюдения над электричеством» Франклина
1755                                   «Словарь английского языка» Джонсона
1756                                «Опыт о поведении  и  привычках различных  народов» Вольтера
1759                               «Тристрам Шенди» Стерна
«Кандид» Вольтера
1762                               «Эмиль», «Общественный договор» Руссо
1764                               «История античного искусства» Винкельмана. Новое пробуждение вкуса к искусству и культуре классической Гре­ции в Европе
1769 — 1770                   Рождение Бетховена,  Гегеля, Наполеона, Гёльдерлина,
Дордсворта
1770                                   «Systeme de la nature» Гольбаха
1771                                   «Истинная христианская религия» Сведенборга
1774                                   «Страдания юного Вертера» Гете
1775                                   Начало американской революции
1776                                   Джефферсон и другие готовят Декларацию независимости «Исследование о природе и причинах богатства народов» Адама Смита
«История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона
1778                                   «Epoques de la nature» Бюффона
1779                                   «Диалог касательно естественной религии» Юма
1780                                   «Воспитание рода человеческого» Лессинга
1781                                   «Критика чистого разума» Канта
Гершель впервые со времен античности открывает новую планету — Уран
1784                               «Идеи к философии истории человечества» Гердера
1787                                «Don Giovanni» («Дон Жуан») Моцарта
1787 — 1788                   «Федералистские газеты» Мэдисона, Гамильтона и Джея
1788                                   «Критика практического разума» Канта Симфония «Юпитер» Моцарта
1789                                   Начало Французской революции Декларация прав человека и гражданина
«Песни неведения» Блейка «Трактат о началах химии» Лавуазье «Принципы морали и законодательства» Бентама
1790                               «Метаморфоза растений» Гете
«Критика суждения» Канта «Размышления о революции во Франции» Бёрка
1792                                   «Оправдание прав женщин» Вольстонкрафт
1793                                   «Бракосочетание рая и ада» Блейка
1795             «Письма  об эстетическом   воспитании    человечества» Шиллера
«Эскиз исторической картины человеческого разума» Кондорсе
«Теория Земли» Хаттона
1796                                   «Exposition du systeme du monde» («Изложение мировой сис­темы») Лапласа
1797                                   «Гиперион» Гёльдерлина
1798                                   «Лирические баллады» Вордсворта и Кольриджа Братья Шлегели начинают выпускать журнал «Атенеум» «Опыт о принципе народонаселения» Мальтуса
1799                                   Наполеон становится первым консулом Франции
«О религии: речи, обращенные к тем, кто презирает ее с по­зиций культуры» Шлейермахера
1800                                   «Призвание человека» Фихте
«Система трансцендентального идеализма» Шеллинга
1802                                   «Генрих фон Офтердинген» Новалиса
1803                                   Дальтон выдвигает атомную теорию материи
1803 — 1804                   «Героическая симфония» Бетховена
1807                                   «Феноменология духа» Гегеля
Ода «Откровение бессмертия» Вордсворта
1808                                   «Фауст» (часть I) Гете
1809                                   «Philosophic zoologique» Ламарка
1810                                   «De L'Allemagne» («О Германии») мадам де Сталь
1813                                   «Гордость и предубеждение» Джейн Остен
1814                                   «Уэверли» Вальтера Скотта
1815                                   Битва при Ватерлоо,  Венский конгресс1817                                «Поэмы» Китса
«Biographia Literaria» {«Литературная биография»)  Кольриджа
«Принципы политической экономии  и  налогообложения» Рикардо
«Энциклопедия философских наук» Гегеля
1819                                   «Мир как воля и представление» Шопенгауэра
1820                                   «Прометей освобожденный» Шелли
1822                               «De L 'amour» («О любви») Стендаля
«Аналитическая теория тепла» Ж.Фурье
1824                               9-я симфония Бетховена
«Дон Жуан» Байрона Гаусс постулирует принципы неевклидовой геометриии
1829                                   Бальзак приступает к «La comedie humaine» («Человеческая комедия»)
1830                                   «Le rouge et te noir» {«Красное и черное») Стендаля «Cours de philosophic positive» {«Лекции по философии пози­тивизма») Конта
«Symphonie fantastique» («Фантастическая симфония») Бер­лиоза
1831                                   «Евгений Онегин» Пушкина
«Notre-Dame de Paris» («Собор Парижской Богоматери») «Feuilles d'automne» («Осенние листья») Гюго Открытие Фарадеем электромагнитной индукции Дарвин отправляется в трехлетнее плавание на борту судна «Beagle» («Гончая»)
1832                                   «Фауст» (часть II) Гете «Индиана» Жорж Санд
1833                                   «Начала геологии» Лайелла
Эмерсон совершает путешествие в Европу,  встречается с Кольриджем и Карлейлем
1834                                   «Sartor Resartus» Карлейля
1835                                   «Жизнь Иисуса» Штрауса «Демократия в Америке» Токвиля
Бэббидж формирует идею вычислительной машины с ручными клавишами
1836                                   «Природа» Эмерсона — основоположника американского трансцендентализма
1837                                   Обращение Эмерсона «Американский ученый» «Посмертные записки Пиквикского клуба» Диккенса
1841                                «Сущность христианства» Фейербаха
1843                                   «Или — или», «Страх и трепет» Кьеркегора «Логическая система» Милля «Современные художники» Рескина
1844                                   Рождение Ницше «Опыты» Эмерсона
1845                                   «Женщина в XIX веке» Фуллер
«Рассказы» Эдгара По
«Die heilige Familie» («Святое семейство»)  Маркса и Эн­гельса
1848                               «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса
Во всей Европе вспыхивают революции
В США начинается женское движение суфражисток
1850                                   Клаузиус формирует концепцию энтропии, Второй закон термодинамики
«Алая буква» Готорна
1851                                   «Моби Дик» Мелвилла Большая Выставка в Лондоне
1854                                   «Уолден, или Жизнь в лесу» Торо
1855                                   «Листья травы» Уитмена
1857                                   «Госпожа Бовари» Флобера
«Lesfleurs du mal» («Цветы зла») Бодлера
1858                                 Дарвин и Уоллес видывигают теорию естественного отбора
1859                                   «Происхождение видов» Дарвина «О свободе» Милля «Тристан и Изольда» Вагнера
1860                                   «Культура эпохи Возрождения в Италии» Буркхардта Оксфордские дебаты об эволюции между Уилберфорсом и
Гексли
1861                                   «Материнское право» Бахофена
1861  — 1865                   Гражданская война в США
1862                                   «Les miserables» («Отверженные») Гюго
1863                                   Отмена рабства, геттисбергское обращение Линкольна
1865                                   Мендель выдвигает теорию генетической наследствен­ности
1866                                   «Общая морфология организмов» Геккеля «Преступление и наказание» Достоевского
1867                                   «Das Kapital» («Капитал») Маркса1869                               «Война и мир» Толстого
«Культура и анархия» Арнолда
1871                                   «Происхождение человека» Дарвина
1872                                   «Die Geburt der Tragoedie aus dem Geiste der Musik» {«Рожде­ние трагедии из духа музыки») Ницше
«Impression» {«Впечатление: Восход солнца») Моне «Миддлмарч» Джордж Элиот
1873                                   «Трактат об электричестве и магнетизме» Максвелла 1875                                Блаватская основывает Теософское Общество
1877                                   Пирс публикует первые статьи по прагматизму
1878                                   Вундт основывает первую лабораторию эксперименталь­ной психологии
1879                                   Эдисон изобретает угольную нить накаливания для элект­рической лампочки
«Begriffschrift» {«Запись в понятиях»)  Фреге закладывает начала современной логики «Кукольный дом» Ибсена
1880                                   «Братья Карамазовы» Достоевского
1881                                   «Всеобщая история» Ранке
1883                               «Введение в гуманитарные науки» Дильтея
1883 — 1884                   «Also sprach Zarathustra» («Так говорил Заратустра») Ницше
1884                                   «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена
1886                                   «Illuminations» {«Озарения») Рембо
«Jenseits von Gut und Bb'se» {«По ту сторону добра и зла»)Ницше
«Анализ ощущений» Маха
1887                                   Опыт Михельсона — Морли
1889                                   «Звездная ночь» Ван Гога
1890                                   «Основы психологии» Уильяма Джеймса «Золотая ветвь» Фрэзера
1891  — 1893                   «Царство Божие внутри вас» Толстого
1893                                   «Видимость и действительность» Брэдли
1894                                   «Философия свободы» Штайнера «Основы механики» Герца
1895                                   «Как важно быть серьезным» Уайльда
«Правила социологического метода» Дюркгейма
1896                                   Открытие Беккерелем радиоактивности урания «Ubu Roi» {«Король Юбю») Жарри
«Чайка» Чехова
1897                                   «Воля к вере» Джемса
1898                                   Живописная серия Сезанна «Mont Sainte-Victoire» {«Гора Сент-Виктуар»)
1900                                   Смерть Ницше
«Traumdeutung» {«Толкование сновидений») Фрейда Планк закладывает основы квантовой физики «Логические исследования» Гуссерля — начало феноменологии Возрождение интереса к генетике Менделя
1901                                   «Посланцы» Генри Джеймса
1902                                   «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джемса
1903                                   «Опровержение идеализма»  и  «Principia ethica»  («Основы этики») Мура
«Человек и сверхчеловек» Бернарда Шоу Братья Райт совершают первый полет на моторном аэроплане
1905                                   Записки Эйнштейна по специальной теории относительности, о фотоэлектрическом эффекте, броуновском движении
«Три Очерка по теории сексуальности» Фрейда «Протестантская этика и дух капитализма» Вебера
1906                                   «La theorie physique» Дюэма
Махатма Ганди развивает учение о ненасильственной борьбе за независимость
1907                                   «Прагматизм» Уильяма Джемса
«devolution creatrice» {«Творческая эволюция») Бергсона «Les demoiselles d'Avignon»   {«Авиньонские девушки»)   Пи­кассо «Махаяна-Буддизм» Судзуки представляет буддизм Западу
1909                                   Первое антональное сочинение Шёнберга
1910 — 1913                   «Principia mathematica» Рассела и Уайтхеда
1912                                   «Психология бессознательного» Юнга; отрыв от Фрейда Вегенер выдвигает теорию дрейфа материков
1913                                   Штайнер основывает антропософию
«Ver Sacrum» {«Весна священная») Стравинского «A la recherche du temps perdu» {«В поисках утраченного вре­мени») Пруста«Сыновья и любовники» Д. Г. Лоуренса «Del sentimiento tragico de la vida en los hombres у en los pueblos» («Трагическое чувство жизни у людей  и  народов») Унамуно
«Загадка христианства» Ройса Форд налаживает массовое производство автомобилей
1914                                    «Портрет художника в юности» Джойса «Процесс» Кафки
1914— 1918                    Первая мировая война
1915                                    «Cours de linguistique generate» («Курс общей лингвистики») Фердинанда де Соссюра
1916                                    Общая теория относительности Эйнштейна
1917                                    «Священное» Отто Русская революция
1918                                    «Der Untergang des Abendlandes» («Закат Европы») Освальда Шпенглера
1919                                    Экспериментальное подтверждение общей теории относительности
«Психология с поведенческой точки зрения» Уотсона «Послание к римлянам» Карла Барта
1920                                    «Второе пришествие» Йитса
«По ту сторону принципа удовольствия» Фрейда Первое общественное радиовещание
1921                                    «Анализ мышления» Бертрана Рассела «Tractatus logico-philosophicus» Витгенштейна
1922                                    «Бесплодная земля» Т. С. Элиота «Улисс» Джойса «Хозяйство и общество» Вебера
1923                                    «Дуинские элегии» Рильке «Harmonium» У. Стивенса «Я и Оно» Фрейда
«Я и Ты» Бубера
«Скептицизм и животная вера» Сантаяны
«Условные рефлексы» Павлова
1924                                    «Речь и мышление ребенка» Пиаже «Родовая травма» Ранка «Волшебная гора» Томаса Манна
1925                                    «Видение» Йитса «Опыт и природа» Дьюи
«Наука и современный мир» Уайтхеда
1926                                    Шрёдингер выводит волновое уравнение,  объясняющее квантовую механику
1927                                    Гейзенберг формулирует принцип неопределенности Бор формулирует принцип дополнительности Леметр выдвигает теорию «Большого взрыва»
«Sein und Zeit» («Время и бытие») Хайдеггера «Будущее одной иллюзии» Фрейда
«Die Funktion des Orgasmus» («Функция оргазма»)  Райха «Der Steppenwolf» («Степной волк»)  Гессе
1928                                    «Башня» Йитса
«Логическая структура мира» Карнапа «Проблема души современного человека» Юнга
1929                                    «Процесс и реальность» Уайтхеда
Манифест Венского кружка: «Научное миропонимание»
«Шум и ярость» Фолкнера
«Своя комната» Вирджинии Вульф
1930                                    «Неудовлетворенность в культуре» Фрейда «Восстание масс» Ортеги-и-Гасета «Историчность человека и веры» Бультмана
1931                                    Теорема Гёделя доказывает неразрешимость утверждений в формализованных математических системах «Философия символических форм» Кассирера
1932                                    «Philosophie» Ясперса
«Детский психоанализ» Марии Клейн
1933                                    В Германии приходит к власти Гитлер
1934                                    «Изучение истории» Тойнби «Логика научного открытия» Поппера «Архетипы коллективного бессознательного» Юнга «Техника и цивилизация» Мамфорда
1936                                    «Великая цепь бытия» Лавджоя «Язык, истина и логика» Эйера
«Общая теория занятости, прибыли и денег» Кейнеса
1937                                    «Ego и защитные механизмы» Анны Фрейд «Об исчислимых множествах» Тьюринга
1938                                    «Жизнь Галилея» Брехта
Открытие расщепления атомного ядра «Тошнота» Сартра
1939                                    Смерть Фрейда
1939 — 1945                    Вторая мировая война, Холокаст
1940                                    «Опыт о метафизике» Коллингвуда
1941                                     «Природа и назначение человека» Нибура «Бегство от свободы» Фромма «Ficciones» («Книга вымыслов») Борхеса1942                                   «Посторонний» и «Миф о Сизифе» Камю
1943                                   «Бытие и ничто» Сартра «Четыре квартета» Т. С. Элиота
1945                                 «Phenomenologie de la perception» {«Феноменология восприятия») Мерло-Понти
«Что такое жизнь?» Шрёдингера
На Хиросиму и Нагасаки сброшены атомные бомбы
Основание Организации Объединенных Наций
1946 — 1948                   Начало «холодной войны»
Подъем общественного телевизионного вешания Появление первых электронных компьютеров с ручной клавиатурой
1947                                   Первые абстрактные полотна Поллока (методом   дриппинга, то есть разбрызгивания красок)
1948                                   «Кибернетика» Винера
«Божественная относительность» Хартшорна «Белая богиня» Роберта Грейвза «Семиэтажная гора» Мертона
1949                                   «1984» Оруэлла
«Мир в вечном возвращении» Мирча Элиаде
«Тысячеликий герой» Кемпбелла
«Le deuxieme sexe» («Второй пол») Симоны де Бовуар
1950                                   Папское провозглашение догмата о телесном вознесении Богородицы «Assumptio Mariae» («Успение Марии»)
1951                                   «Систематическое богословие» Тиллиха «Письма и записки из тюрьмы» Бонхёффера «Две догмы эмпиризма» Квайна
1952                                   «В ожидании Годо» Беккета
«Ответ Иову»,  «Одновременность» Юнга
1953                                   «Философские исследования» Витгенштейна «Введение в метафизику» Хайдеггера «Наука и человеческое поведение» Скиннера Уотсон и Крик открывают структуру ДНК
1954                                   «Двери восприятия» Хаксли «Богословские исследования» Ранера «Наука и цивилизация в Китае» Нидхема
1955                                   «Феномен человека» Тейяра де Шардена «Эрос и цивилизация» Маркузе
«Вой» Гинсберга
1956                                   Бейтсон и др. формулируют теорию «двойного узла»
1957                                   «Синтаксические структуры» Хомского «Спасти видимость» Барфилда
«Путь дзэн» Уоттса Запуск первого спутника
1958                                   «Anthropologie structural»  («Структурная антропология») Леви-Стросса
«Личное знание» Полянского
1959                                   «Жизнь против смерти» Брауна
«Две культуры и научная революция» Сноу
1960                                   «Истина и метод» Гадамера «Слово и предмет» Квайна
1960 — 1972                   Подъем движения за гражданские права,  студенческого
движения,  феминизма,  борьбы за охрану окружающей среды, контркультуры
1961                                   Первые космические полеты
Первый человек в космосе — Юрий Гагарин
«Психотерапия на Востоке и Западе» Уоттса
«Histoire de la folie a L 'age classique» («История безумия в
классический век») Мишеля Фуко
«Les damne's de la Terre» («Осужденные Земли») Фанона
1962                                   «Структура научных переворотов» Куна «Догадки и опровержения» Поппера «Воспоминания, сновидения, размышления» Юнга «По направлению к психологии бытия» Маслоу «Безмолвная весна» Карсон
«Галактика Гутенберга» Макльюэна Гесс  выдвигает гипотезу о расширенном наступлении моря
Начало Второго Ватиканского собора Основание Эсаленского Института,  подъем движения за развитие человеческих возможностей Психоделические эксперименты Лири и Олперта в Гарварде
Студенческое движение за демократическое общество принимает Порт-Гуронскую Декларацию
1963                                   Вашингтонский марш за гражданские права, речь Мартина Лютера Кинга «Уменя есть мечта»
«Feminine  mystique»    («Таинственная   женственность») Фриден
Э. Н. Лоренц публикует первые заметки о теории хаоса
1964                                   В Беркли начинается Движение за свободу слова Открытие Пензиасом и Уилсоном фонового космического излучения подтверждает теорию «Большого взрыва» Гельман и Цвейг постулируют существование кварков «Религиозная эволюция» Белла
«Essais critiques»   («Критические исследования»)    Ролана Барта«Автобиография Малькольма X»
1965                                   Развязывание США войны во Вьетнаме «Мирской град» Кокса
Последнее интервью Хайдеггера журналу «Der Spiegel»
1966                                   «Радикальное богословие и смерть Бога» Альтицера и Гамильтона
«Цаука и выживание» Коммонера «Ecrits» {«Письмо») Жака Лакана Теорема Белла о нонлокальности
1967                                   «Политика опыта» Лэнга
«L 'ectriture et la difference» {«Письмо и различие») Жака Деррида
«Исторические корни нашего экологического кризиса» Уайта
1968                                   «Знание и человеческие интересы» Хабермаса «Критика и методология научно-исследовательских программ» Лакатоса
«Общая теория систем» Людвига фон Берталанфи «Учение Дона Хуана» Карлоса Кастанеды «Всемирный каталог» Брэнда «Взрыв народонаселения» Эрлиха
1968 — 1970                   Студенческие волнения, антивоенное движение, расцвет контркультуры
1969                                   Высадка астронавтов на Луне Лавлок выдвигает гипотезу о Гее «Создание контркультуры» Рожака «Сексуальная политика» Миллета
«Desert solitaire» {«Уединенная пустыня») Аббэ «Гештальт-терапия verbatim» Перлза «Семиотика» Юлии Кристевой «Столкновение интерпретаций» Рикёра
1970                                   Первый День Земли
«По ту сторону веры» Белла
1971                                   «Теология освобождения» Гутьерреса
«Наше тело и мы сами» — книга по здоровью Общества Бостонских женщин «Языки мозга» Прибрема «Над краем истории» Томпсона
1972                                   «Шаги к экологии мышления» Бейтсона «Пределы роста» Медоуза
1973                                   «Маленькое — значит прекрасное» Шумахера «Интерпретация культур» Гертца
«По ту сторону Бога-Отца» Дэли
«Мели и глубины экологического движения» Нисса
1974                                   «Религия и сексизм» Рутер
«Богини и боги древней Европы» Джимбутас
1975                                «Царство человеческого бессознательного» Грофа
«Пересматривая психологию» Хилмена «Дао физики» Капры «Социобиология» Уилсона «Животное освобождение» Сингера «Против метода» Фейерабенда
1978                                   «Способы сотворения мира» Гудмена «Воспроизведение материнства» Ходорова
1979                                   «Философия и зеркало природы» Рорти
1980                                   Появление персональных компьютеров Развитие биотехнологии «Цельность и внутренний порядок» Бома «От бытия к становлению» Пригожина «Смерть природы» Мёрчент
1981                                   «Новая наука жизни» Шелдрейка
1982                                   «Другим голосом» Джиллигена
Теорема Белла подтверждается опытным путем «Судьба Земли» Шелла
1983                                   Открытие субатомных частиц W и Z
1984                                   Состояние «постмодерн» Лиотара
1985                                   «Размышление о роде и науке» Келлер
Горбачев начинает перестройку в Советском Союзе
1985 — 1990                   Быстрый рост общественного сознания в отношении экологического кризиса на планете
1989 — 1990                   Конец «холодной войны», крушение коммунизма в Восточной Европе

ПРИМЕЧАНИЯ
Введение


Поскольку сегодня особую важность приобрел вопрос рода и поскольку он напрямую затрагивает язык настоящего повествования, здесь требуется ряд всту­пительных замечаний. Как и в любом другом историческом изложении, време­нами различие между авторским взглядом и разнообразными взглядами, им описываемыми, может быть несколько затемнено, поэтому мне представляется целесообразным предварительно внести некоторую ясность в этот вопрос. Как и многие другие, я не нахожу оправдания для того, чтобы сегодня писатели упот­ребляли слово «человек» и «человечество»* или традиционные местоимения «он» и «его», говоря непосредственно о роде человеческом или о некой обобщенной человеческой личности (например, в выражениях «назначение человека», «отно­шение человека к окружающей среде» и т.д.)- Я признаю, что подобными терми­нами в данном контексте продолжают пользоваться многие серьезные писатели и ученые — в основном, это мужчины, но попадаются среди них и женщины,— и я сознаю, насколько трудно менять глубоко укоренившиеся привычки, однако, в конечном итоге, я не думаю, что подобному словоупотреблению можно найти приемлемое оправдание, диктуемое, главным образом, соображениями стиля (краткость, изящество, ораторский пыл, сила традиции). Таких мотивов — самих по себе достойных — недостаточно для того, чтобы оправдать подразуме­вающееся тем самым «отлучение» женской половины от рода человеческого.
* «Man» и «Mankind»: в английском языке эти слова обозначают прежде всего мужчину, и лишь затем некоего «обобщенного» человека.— Примеч. пер.
Тем не менее, подобное словоупотребление оказывается вполне коррект­ным — а на самом деле и просто необходимым для соблюдения семантической и исторической точности,— когда речь идет о том, чтобы отобразить способ мыш­ления, мировоззрение и сам образ человека (the human), что нашли выражение у большинства главнейших фигур западной мысли со времен древних греков и почти до наших дней. Ибо на протяжении всего своего существования западная интеллектуальная традиция вела свое происхождение недвусмысленно «по отцов­ской линии». С завидным постоянством (к которому сегодня вряд ли можно от­нестись с пониманием) эту традицию закладывали и формировали почти исключительно мужчины, писавшие для других мужчин, так что в конце концов такая «андроцентрическая» перспектива стала молчаливо приниматься за «естест­венную» перспективу. Не было случайным совпадением и то, что практически все основные языки, в рамках которых развивалась западная интеллектуальная традиция,— как древние, так и новые,— как правило, применяли для обозначения рода человеческого или некоего обобщенного человека слова мужского рода: например, anthropos (др.-греч.), homo (лат.), l'uomo (итал.), l'homme (фр.), el hombre (исп.), der Mensch (нем.), man (англ.), человек. Кроме того, и обобще­ния относительно человеческого опыта делались, как правило, с применением тех слов, которые в прочих контекстах обозначали единственно представителей мужского пола: например, aner, andros (др.-греч.); man, men (англ.). При ана­лизе этой тенденции следует помнить о ряде сложностей: в каждом языке суще­ствуют свои грамматические условности в обозначении рода, свои семантические особенности, оттенки и обертона; разные слова в разных контекс­тах предполагают разные степени и формы исключительности или пристрастия; к тому же, все эти переменные неодинаковы для разных авторов и для различных эпох. Однако и сквозь все эти наслоения просматривается очевидный языковой крен в сторону мужского рода, характерный практически для всех мировоззре­ний, последовательно представленных в этой книге. Нельзя оставить такой перевес без внимания, не исказив при этом сущностного смысла и структуры этих культурных воззрений. Этот перевес представляет собой не просто одну из языковых особенностей: скорее, это языковое проявление глубинной и систем­ной — пусть по большей части и не осознанной — мужской предрасположеннос­ти в характере западного мышления.
Когда крупнейшие мыслители и писатели прошлого употребляли слово «чело­век» (man) и другие обобщающие слова мужского рода для обозначения челове­ческого рода в целом — например, «The Descent of Man» («Происхождение человека») Дарвина (1871), или «De hominis dignitate oratio» («Речь о достоинстве человека) Пико делла Мирандола (1486), или «Das Seelenproblem des modernen Menschen» («Духовная проблема современного человека») Юнга (1928),— то смысл этого понятия был полон крайней неясности. Обычно представляется очевидным, что писатель, использующий подобное выражение в контексте тако­го рода, имеет в виду весь род человеческий, а отнюдь не одних только предста­вителей мужского пола. Вместе с тем, из общей картины, на фоне которой и появляется данное слово, явствует также, что этим понятием принято обозна­чать (как прямо, так и косвенно) преобладающие мужские очертания — какими они видятся этим авторам — сущностной природы самого человека и всех челове­ческих дерзаний. Если мы намереваемся понять отличительный характер запад­ной культурной и интеллектуальной истории, то следует отдавать себе полный отчет в этой сдвинутой и устойчиво-двусмысленной манере выражения, вбираю­щей оба рода, но ориентированной прежде всего на мужской. Подразумеваемый чисто мужской смысл таких понятий вовсе не случаен — пусть он и остается чаще всего неосознанным. Если бы в настоящем исследовании мы задались целью представить традиционный западный образ мыслей и деяний, неизменно и неус­танно пользуясь нейтральными в отношении рода выражениями — такими, как «род человеческий», «человечество», «люди», «личности», «женщины и мужчи­ны» и «человеческое существо»* (наряду с парными местоимениями: «она или он», «его или ее»),— вместо тех слов, которые надлежало бы употребить в дей­ствительности-man, anthropos, andres, homines, der Mensch и т.д.,— то ре­зультат подобных стараний был бы вполне сравним с трудами какого-нибудьсредневекового историка, который, упоминая о взглядах древних греков на бо­жественные силы, сознательно вставлял бы слово «Бог» везде, где сами греки сказали бы «боги», «исправляя» таким образом словоупотребление, которое могло бы ненароком поранить и оскорбить средневековый слух.
* В оригинале: «humankind», «humanity», «people», «persons», «women and men», «human being».— Примеч. пер.
Моей целью в этом историческом повествовании было проследить за эволю­цией западного мировоззрения по мере того, как происходило его становление внутри основного течения западной интеллектуальной традиции, и я постарал­ся, насколько это было возможно, проследить за ней как бы с постепенно рас­крывающейся перспективы сомой традиции. Тщательно отбирая и чередуя внутри повествовательного констинуума особые слова и выражения, пользуясь идиома­ми только одного — современного английского языка, я попытался уловить и передать дух каждого из наиболее крупных течений, влившихся в эту традицию. Поэтому-то — во имя исторической верности — в настоящем повествовании и употребляются, где это уместно, определенные английские понятия и выраже­ния — такие, как «человек», «человечество», «современный человек»*, «человек и Бог», «место человека в космосе», «отделение человека от природы» и тому по­добное,— когда они призваны отразить дух и характерный стиль рассуждений рассматриваемой типичности или эпохи. Избегать подобных речевых оборотов в данном контексте означало бы попросту выхолащивать историю западного мыш­ления и представлять в неверном свете его основополагающий характер, внося к тому же изрядную путаницу в эту историю.
Для понимания истинного характера любого культурного мировоззрения во­прос идеологии рода и еще более острый вопрос архетипической диалектики мужского и женского представляют отнюдь не второстепенное значение, и живым отражением этой подспудной динамики является язык. В ретроспектив­ном анализе, следующем за самим повествованием, я более подробно останов­люсь на этом спорном предмете и выскажу некоторые предположения о том, на какую систему представлений подобает опираться при подходе к нему.
* «Man», «mankind», «modern man» etc.— Примеч. пер.
ЧАСТЬ I. Греческое мировоззрение
1. Джон
X. Финли, «Четыре ступени греческой мысли» (John H.Finley, «Four Stages of Greek Thought». Stanford: Stanford University Press, 1966, 95-96). К вопросу о богах и Идеях близко примыкает весьма ценное замечание немецкого ученого Виламовица-Мёллендорфа, изложенное у W. К. С. Guthrie: «...Греческое слово, которое мы вспоминаем, говоря о боге Платона,— theos — имеет прежде всего предикативный смысл. То есть, в отличие от христиан или иудеев, греки не утверждали существование Бога вначале, дабы затем перечислять его качест­ва, говоря: «Бог благ», «Бог есть любовь» и так далее. Скорее, их настолько впе­чатляли или ужасали различные жизненные или природные явления, вселявшие в них или радость, или страх, что они говорили о той или иной вещи: «Это бог». Христианин говорит: «Бог есть любовь», а древний грек: «Любовь есть theos», или «бог». Как объясняет другой автор: «Говоря, что любовь или победа есть бог — или точнее, какой-то бог,— [греки] имели в виду прежде всего то, что это нечто,  стоящее выше человека,  не подвластное смерти,  вечносущее...  Таким образом, любую силу, любую энергию, действие которых мы видим в мире, ко­торые не с нами рождаются на свет и не с нами его покинут, можно было на­звать богом, и большинство из них получили это имя».
«В таком состоянии ума, с такой чувствительностью к сверхчеловеческому характеру многих вещей, происходящих с нами и, может статься, поражающих нас внезапной радостью или болью, которых мы не понимаем, греческий поэт и мог написать такое: «Признательность между друзьями есть theos». Это такое со­стояние мышления, которое имеет немалое отношение к пресловутому вопросу о единобожии или многобожии Платона, если только оно вовсе не лишает этот во­прос всякого смысла» (W. К. С. Guthrie, «The Greek Philosophers: From Thales to Aristotle» [New York: Harper Torchbook,   1960],  10-11).
2. К гомеровской эпохе в греческом мифологическом сознании уже произо­шли существенные перемены: анимистическая, мистическая, ориентированная на природу матриархальная мифология — имманентная, всепроникающая, орга­ничная, негероическая — подпала под власть олимпийской патриархальной ми­фологии, носившей определенный, трансцендентный, расчлененный, героический и независимый характер. См
., например, Jane Ellen Harrison, «Pro­legomena to the Study of Greek Religion» (Cambridge: Cambridge University Press, 1922) и Charlene Spretnak, «Lost Goddesses of Early Greece» (Boston: Beacon Press, 1984). Вместе с тем, как указал Джозеф Кэмпбелл в своей книге «Личины Бога: западная мифология» (Joseph Campbell, «The Masks of God: Occidental My­thology». New York: Viking, 1964), отголоски двойственного мифологического наследия греков можно найти даже внутри гомеровского канона — хотя бы в рез­ком сдвиге от мира «Илиады» и миру «Одиссеи».
«Илиада» представляет собой исторический эпос и воспевает величественные патриархальные мотивы: гнев Ахилла, отвагу, гордость, славу знатных воите­лей, мужскую доблесть, силу и ратное искусство. Местом действия в ней служит поле битвы самой жизни, где мужественные герои соревнуются на кровавом по­прище. Но эта жизнь, пусть и славная, коротка, словно день, и смерть знаме­нует трагический конец: после нее нет ничего ценного. «Илиада» тем и велика, что великолепно передает это эпическое чувство трагической напряженности. «Одиссея» же, напротив, не является увековечиванием какого-то коллективного исторического события: это эпос, живописующий странствия одиночки, наде­ленного необычайно своеобразным и ярким характером. В ней постоянно рас­сказывается о волшебных и фантастических явлениях, ей присущ совсем иной взгляд на смерть, больше внимания отведено в ней и женскому началу. Одис­сей, этот мудрейший из всех греческих героев, сражавшихся под Троей, прохо­дит через преображающие его приключения и испытания: встречается с волшебницами и богинями, спускается в подземное царство, приобщается к мрачным таинствам, переживает ряд смертей и возрождений — и, благодаря всему этому, торжествующий, дважды рожденный, получает наконец возмож­ность возвратиться домой, чтобы соединиться с Пенелопой, с возлюбленным женским началом. В подобном прочтении, сдвиг от «Илиады» к «Одиссее» от­ражает непрерывную диалектику греческого культурного сознания, оказавшегося между своими патриархальными и матриархальными истоками, между общена­родным олимпийским культом и древними мистериями. (См. Campbell, «The Masks of God: Occidental Mythology»,  157 — 176).
В   «Одиссее» по-прежнему присутствует типичная для «Илиады» высокая оценка личного и героического, уходящая корнями к тому древнему индоевро­пейскому восхищению личной воинской доблестью, которое впоследствии ока­зало столь мощное влияние на характер и историю Запада,— однако сам героизм уже начал обретать решительно новые, более сложные формы. Несколько позже эта же диалектика нашла значительное выражение в «Пире» Платона, где в по­священии Сократа в трансцендентное значение Прекрасного главная роль при­надлежит именно мудрой женщине — Диотиме. Как и в гомеровском Одиссее, в платоновском Сократе явственно обозначены черты личного героизма, однако уже преображенного новой метаморфозой — более разумного, одухотворенного, внутреннего, самопобеждающего.
3.  Оба преемника Фалеса в Милетской школе — Анаксимандр и Анаксимен (акмэ обоих — VI в. до Р.Х.) — внесли в развитие западной мысли серьезный вклад.  Анаксимандр выдвинул предположение о том,  что первоматерией,  или сущностной природой (arche)  космоса является бесконечная и неделимая суб­станция,  которую он назвал apeiron (буквально «бесконечное»).  Внутри apeiron возникают противоположности — горячее и холодное,— борьба которых,  в свой черед,  порождает различные явления мира.  Таким образом, Анаксимандр ввел понятие,  которое оказалось чрезвычайно важным для последующей философии и науки,  ибо от воспринимаемых феноменов (таких,   как вода) оно уводило к более элементарной и не доступной прямому восприятию субстанции, чья при­рода была более первобытной и неопределенной, нежели привычные субстанции зримого мира. Анаксимадру принадлежала и теория эволюции,  согласно кото­рой жизнь зародилась в море. Кроме того, он был, по всей видимости, первым, кто совершил попытку нарисовать карту «всей населенной Земли» (oikoumene).
Преемник Анаксимандра Анаксимен, в свою очередь, утверждал, что пер­вичной субстанцией служит воздух, и произвел попытку доказать, каким обра­зом единственно эта субстанция способна обращаться в иные формы материи путем разряжения и сгущения. Предположения Анаксимена о том, что источни­ком всего является не какая-то нерасчленимая субстанция вроде apeiron, а скорее особый элемент — воздух,— можно расценивать как теорию более наивную, чем теория Анаксимандра, как шаг назад к «воде» Фалеса. Однако, исследуя, как один первоэлемент переходит в другие виды материи и в то же время сохраняет свою сущностную природу, Анаксимен ввел в обиход знаменательную идею о том, что основная сущность способна оставаться сама собой, даже претерпев множество видоизменений. Так понятие arche, ранее обозначавшее начало, или первопричину всех вещей, отныне приобрело дополнительный оттенок «движу­щей силы» (лат. principium)—то есть такого первоначала, которое, преобража­ясь во множество изменчивых и преходящих явлений зримого мира, вечно сохраняет свою собственную природу. Последующие философские и научные до­стижения, касающиеся первостихий, зависимость единичных феноменов от некой подспудной и вечной первичной реальности, различные философские за­коны сохранения,— все это в той или иной степени обязано своим существовани­ем зачаточным представлениям Анаксимандра и Анасимена. Оба также внесли значительный вклад в зарождавшуюся греческую астрономию.
4.  Основываясь на этом важном фрагменте из Ксенофана,  W. К. С. Guthrie заключает: «Это утверждение, из коего явствует, сколь многое зависит от личных поисков и сколь велика потребность во времени, делает этот фрагмент,  пожалуй, первым текстом во всей дошедшей до нас греческой литературе, где выска­зана мысль о продвижении в искусстве и науках, о продвижении, не зависящем от божественного откровения — во всяком случае, не от него в первую голову,— но от усилий самого человека» («A History of Greek Philosophy, vol.1, The Earlier Presocratics and the Pythagoreans» [Cambridge: Cambridge University Press 19621 399-400).
5.  Эволюцию греческих взглядов на человеческую историю и на человеческие отношения с божеством можно проследить на примере того, как менялись при­рода и статус мифического Прометея.  Наиболее раннее гесиодовское описание Прометея как обманщика, наперекор воле Зевса похитившего для людей огонь с Олимпа,  было значительно расширено в трагедии Эсхила «Прометей прикован­ный»,   в которой титаноподобный протагонист оделяет человечество всеми ис­кусствами и ремеслами цивилизации,   тем самым выводя его из состояния первобытного дикарства к разумному владычеству и господству на природой. Шутливо-серьезный персонаж Гесиода у Эсхила превратился в трагического героя вселенского размаха, и если Гесиоду человеческая история представлялась неизбежным упадком, движением вспять от изначального золотого века, то Про­метей Эсхила знаменовал продвижение человечества к цивилизации.  Тем не менее,  в отличие от более поздних интерпретаций того же мифа, Эсхил в своей версии источником человеческого прогресса видит не человека, а божественного Прометея, тем самым молчаливо признавая приоритет божества в мире. И, хотя трудно делать сколько-нибудь точные утверждения относительно взглядов Эсхила на онтологическую значимость этого мифа,  наиболее вероятным представляет­ся, что он рассматривал Прометея и человека преимущественно с мифологичес­кой позиции, то есть как некое символическое единство. Однако уже для греков V века до Р.Х.,  явившихся вослед Эсхилу,  фигура Прометея стала всего лишь аллегорическим изображением собственного разумения и неустанных борений человека.  В дошедшем фрагменте комедии «Софисты» Прометей просто олице­творяет человеческий разум; в другом сочинении имя Прометея используется как метафора «опыта» для объяснения человеческого продвижения к цивилизации. Такая демифологизация Прометея,  низводящая его до статуса аллегории,  ясно прослеживается и в платоновском «Протагоре», где софист Протагор выступаете толкованием данного мифа.  По мере того как греческое мышление развивалось от архаической поэзии до гуманистической философии, между которыми гречес­кая трагедия знаменует срединную точку,— взгляд на историю двигался от рег­ресса к прогрессу,  между тем как источник человеческих свершений незаметно переходил от богов к самому человеку.  См
.: E.R.Dodds,  Progress in Classical An­tiquity,  in: «Dictionary of the History of Ideas»,  edited by Philip P.Weiner (New York: Charles Scribners Sons,   1973) 3: 623 - 626.
6.  Соединившиеся в Сократе интеллектуальное смирение и вера в некий умо-постижимый порядок блестящее отражены во фразе Р.Гекфорта «идеал еще не обретенного знания» (Цит. по: Guthrie,  «The Greek Philosophers», 75).
7.  О том, как иррациональное и материальное начала связываются у Платона с женским полом,  а рациональное и духовное — с мужским, а также о сущест­венной связи платоновской эпистемологии с греческой однополой любовью, см.: Evelyn Fox Kellr,  «Love and Sex in Plato's Epistemology in: «Reflections on Genderand Science» (New Haven: Yale University Press, 1985), 21—32. См
. также ценные рассуждения об однополой любви у Платона: Gregori Vlastos, «The Individual as an Object of Love in Plato», in «Platonic Studies» (Princeton: Princeton University Press, 1973), 3 — 42. Правда, Властос указывает на то, что, когда в «Пире» Платона спор достигает вершины (206 — 212), неожиданно происходит сдвиг от однопо­лой к плодотворной двуполой парадигме: Диотима описывает высочайшее свер­шение Эроса как супружеский союз философа с Идеей Красоты, от коего и рождается на свет мудрость. В этом же эссе Властос проводит блестящий анализ того, как возвышение Платоном универсальной Идеи Красоты принижает, в контексте личных отношений, ценность отдельного человека, конкретного лю­бимого предмета, потенциально достойного любви просто ради него самого,— точно так же, как, в контексте его политической теории, возвышение Платоном идеального государства ведет к принижению отдельных граждан как самоцели, лишая их тем самым гражданской свободы.
8.  «Обыкновение предварять ключевые основоположения космологической мысли тщательно выверенными астрономическими наблюдениями составляет, по сути дела,  исконную традицию западной цивилизации.  По-видимому,  это одно из наиболее значительных и характерных нововведений, какие мы унасле­довали от цивилизации древней Греции».  
(Thomas S. Kuhn,   «The Copernican Revolution: Planetary Astronomy and the Develoment of Western Thought» [Cam­bridge: Harvard University Press,   1957], 26).
9.  Cm.   Sir Thomas L. Heath,  «Aristarchus of Samos: The Ancient Copernicus» (Oxford: Claredon Press,   1913),  140;
а также «Законы» Платона, VII, 821 — 822.
10.  Finley,  «Four Stages of Greek Thought»,  2.  Оуэн Барфилд,  говоря о лек­циях Кольриджа по истории философии,  описывал греческий феномен в сход­ных выражениях: «Рождение самосознания,   рождение индивидуальности... происходило на заре греческой цивилизации...  Все это было похоже на пробуж­дение.  Ведь когда ты только просыпаешься поутру,   ты  ощущаешь весь мир вокруг себя необычайно остро — и лишь потом,  с течением дня,  чувства не­сколько притупляются». (Owen Barfield, «Coleridge's Philosophical Lectures», «To­wards» 3,2 [1989]:29).
ЧАСТЬ II. Трансформация классической эпохи
1. 
На основе отдельных мест из «Законов» и «Послезакония» было высказано предположение о том, что сам Платон, вероятно, втайне поддерживал гипотезу о движении Земли как способе «спасти видимость» с помощью  математики и обнаружить единые и постоянные планетные орбиты,   а также о том,   что в «Тимее» (40 b — d)  он вполне  мог  описывать  гелиоцентрическую систему. См.: R.Catesby Taliaferro,  AppendixCK его переводу «Альмагеста» Птолемеяв: «Great Books of the Western World», vol.16.   (Chicago: Encylopaedia  Britannica, 1952), 477-478.
2.  Наиболее заметным верховным божеством в эллинистическую эпоху стал греко-египетский Серапис,  вобравший в себя черты Зевса, Диониса,  Плутона,
Асклепия, Мардука, Гелиоса и Яхве. Его культ как бога столицы Египта Алек­сандрии был утвержден Птолемеем I Сотером (правил в 323 — 285 гг. до Р.Х.), но, в конце концов, его стали почитать во всем средиземноморском мире. Се­рапис иллюстрирует эллинистическую тягу к теологическому синкретизму и ге­нотеизму* (поклонение какому-либо одному божеству, не отрицающее существование других).
3.  Последнее время в научных трудах особое внимание было уделено жизне­стойкости языческой традиции в позднеклассическую эпоху (см.   например-Robin Lane Fox, «Pagans and Christians» [New York: Alfred A. Knopf,  1987]) — в от­личие от более ранних исследований,  которые скорее склонны были признать неизбежность христианского триумфа. Для огромного количества язычников по-прежнему много значили древние боги и богини, а языческие церемонии и обря­ды проводились с усиленным благочестием.  В целом эллинистический период был  эпохой,   отмеченный напряженностью и многообразием региональной жизни,  и христианство являлось одним из ее характерных выражений.  Христи­анская вера постепенно распространялась среди городского населения в форме небольших церквей (ecclesiae)**,  возглавлявшихся епископами и строго следо­вавших этическим и доктринальным нормам.   Вместе с тем,  даже к началу IV века о христианстве не знали в большинстве сельских областей, а многим интел­лектуалам-язычникам аргументы христиан по-прежнему представлялись малоубе­дительными и чересчур эксцентричными. Лишь обращение Константина (312 г.) ознаменовало великий поворот в судьбах христианства — но и после этого, уже в следующем поколении,  его восходящей звезде был брошен серьезный вызов, когда император Юлиан предпринял кратковременную, но весьма активную по­пытку возродить языческую культуру (331 — 363 гг.)
4.  Высказывались также мнения о том, что греко-римская культура была при­вита к иудео-христианской религии, или что обе они привились на варварской почве германских народов, причем и в том и в другом случае подверглось значи­тельным изменениям то,  что принято считать основным,  или первоначальным наследием Запада.  В пользу каждого из приведенных взглядов можно найти со­ответствующие аргументы,  но,  вероятно,   истину — как и сам Запад — можно понять наилучшим образом, сведя все три в единый сложный синтез.
ЧАСТЬ III. Христианское мировоззрение
I. Имя «Яхве» (собственно, YHWH) переводилось по-разному: например, «Я Тот, Кто Я Есмь»; «Он Порождает Все Сущее»; и «Я Есть Тот, Кто Я Есть», «Я Буду Тем, Кем Буду», где не совсем четко выражена категория настоящего или будущего времени. Значение этого слова по-прежнему вызывает споры.
* От древнегреческих слов hen — один и theos — бог.— Прим.пер.
** Древнегреческое слово ecclesia первоначально обозначало «народное собрание» (от глагола eccaleo — созывать), затем — любое «собрание», лишь значительно позже, в новозаветных текстах, стало означать «община» христиан, «церковь».— Прим.пер.
2.  Остается неясным, называл ли Себя открыто исторический Иисус именно Мессией, или предреченным «Сыном человеческим». Кем бы Он ни считал себя в глубине души,  представляется маловероятным,   чтобы Он во всеуслышание объявлял себя Сыном Божиим.  Не выяснено также до конца,  намеревался ли Иисус заложить начала новой религии или, быть может, провести коренную эс­хатологическую реформу в иудаизме. См
.: Raymond E. Brown «'Who Do Men Say That I Am?' — A Survey of Modern Scholarship on Gospel Christology», в: «Biblical Reflections on Crises Facing the Church» (New York: Paulist Press,   1975),  20 — 37.
3.  Оборотной стороной еврейско-христианского парадокса (а именно, срав­нительного неуспеха христианства у того народа,  среди которого оно зароди­лось) являлось то,  что на протяжении последующих веков христиане всячески отгораживались от своих современников-евреев, притесняли, прижимали и пре­следовали их,  одновременно принимая Писание и историю древних иудеев как неотъемлемое основание своей собственной религии.
4.  Впервые эллинскую философию с иудаизмом объединил Филон Александ­рийский (род. ок.   15 — 10 гг. до Р.Х.), с позиций платонизма отождествивший Логос с Идеей Идей, с прообразом и суммой всех Идей и с источником умопос-тигаемости мира,  с позиций же иудаизма — с Божиим провиденциальным упо­рядочиванием Вселенной и с опосредующим звеном между Богом и человеком. Таким образом, Логос — это и та действующая сила, что участвовала в сотворе­нии мира,  и та действующая сила,  благодаря которой человек воспринимает и постигает Бога. Филон учил, что Идеи суть вечные мысли Бога, произведенные Им на свет как реальные существа,  прежде чем Он приступил к сотворению мира.  Позже христиане высоко ценили Филона за его взгляд на Логос, который он называл Первенцем Божиим, человеком Божиим и образом Божиим. По всей видимости, Филон был первым, кто предпринял попытку свести воедино откро­вение и философию, веру и разум, что впоследствии станет первейшим побуж­дением схоластики.   Иудейская мысль едва почтила его вниманием,   зато на неоплатонизм и на средневековое христианское богословие он оказал заметное влияние.
5.  Это обобщение касательно цикличного чувства истории у греков следует соотнести с представлениями о греческом восприятии прогресса в главе о гре­ческом Просвещении,   а также примечанием 5 к части I относительно фигуры Прометея.
6.  Августин расходился с Плотином в том, что утверждал существенное раз­личие между Творцом и творением, а также более личностные отношения между Богом и отдельной душой,  в том,  что подчеркивал свободу Бога и наличие у Него цели при сотворении мира, в том, что он утверждал потребность человека в благодати и откровении,  и,  прежде всего,  в том,  что он принимал учение о Воплощении.
7.  «Enchiridion»,  в: Augustine,  «Works»,  vol.9,  edited by M.Dods (Edinburgh: Clark,  1871-77),  180-181.
8.  По иронии судьбы, дух христианской догматической нетерпимости пред­восхитил не кто иной,   как сам Платон в диалогах «Государство» и «Законы». Сходным образом, памятуя о необходимости ограждать юные умы от искушения и опасных мыслей и будучи столь же уверенным в своем обладании знанием аб­солютной истины и абсолютного блага,  Платон предусматривал для своего иде­ального государства ряд запретов и ограничений,  весьма напоминавших те, что позже будут предписаны христианством.
9.  Приведем здесь несколько дат и событий, чрезвычайно показательных для перехода от классической эпохи к средневековой. В конце лета 386 г. в Медио-лане Августин пережил обращение в христианскую веру. В 391 г. в Александрии патриархом Феофилом и его единомышленниками был разрушен Серапейон — храм эллинистического верховного божества Сераписа, что ознаменовало победу христианства над язычеством в Египте и во всей империи.   В 415 году — то же самое десятилетие, когда Рим подвергся набегу визиготов, а Августин писал «О Граде Божием»,— в Александрии толпа христиан растерзала Ипатию — главу не­оплатонической философской школы в Александрии, дочь последнего известно­го представителя Мусейона и живой символ языческой учености.   После ее гибели многие ученые стали покидать Александрию,  что ознаменовало начало культурного упадка этого города.   В 485 г.  в Афинах умер Прокл,  величайший систематизатор позднеклассического неоплатонизма и последний крупный фило­соф древней Греции. В 529 году по повелению Юстиниана, императора-христи­анина,  в Афинах была закрыта платоновская Академия,  последний мощный оплот языческой учености.  Этот год принято считать условной датой,  отмечаю­щей конец классического периода и начало средневековья, ибо в том же 529 году в Италии,  на горе Монте Классино Бенедиктом Нурсийским,  отцом западного христианского монашества,  был основан первый бенедиктинский монастырь. (Именно в этом монастыре, почти семьсот лет спустя проведет свои детские годы Фома Аквинский.)
10.  Влиятельное подтверждение этого положения мы находим у александрий­ского христианина-неоплатоника Оригена (ок.  185 — ок. 254 гг.), в глазах кото­рого ад был лишен абсолютности, потому что Бог в своей бесконечной доброте никогда до конца не покинет ни одно из Своих созданий. Проклятие же призы­вает на свою голову сам человек,  если намеренно отвращается от Бога,  тем самым закрывая свою душу для Божественной любви: поэтому ад — это полное отсутствие Бога. Но Ориген усматривал в таком опыте отчуждения лишь времен­ную ступень в продолжительном процессе,  который должен привести каждую душу в отдельности к воссоединению с Богом,  чья любовь всепобеждающа. Ввиду того, что человечеству изначально присуща свобода, Божественный иску­пительный процесс по необходимости может затянуться, но до тех пор, пока не произойдет всеобщего искупления, миссия Христа будет оставаться незавершен­ной.  Аналогичным образом,  в теневой стороне человеческого существования Ориген видел не божественное воздаяние,  а орудие духовного воспитания.  На­родному благочестию вольно было разглагольствовать о карающей длани мсти­тельного Бога,  но в основе подобных взглядов лежало искаженное понимание Господних деяний,   преисполненных воистину безграничного благоволения. Рай, как и ад, тоже вовсе не обязательно абсолютнен, ибо по завершении иску­пительного процесса сподобившиеся спасения души,  ничем не сковываемые всвоей свободной воле заново могли начать уже пережитое действо. Все богосло­зие Оригена зиждилось на одновременном утверждении милосердия Бога и сво­боды души, причем восхождение души к божеству вписывалось в иерархию различных ступеней, на вершине коей ее ожидал мистический союз с Логосом: восстановление души от материи к духу, от образа к действительности.
Хотя многие признавали Оригена величайшим из учителей ранней Церкви после апостолов, другие подвергали его ортодоксальность серьезным сомнениям по многим причинам, среди которых были его учения о всеобщем спасении, об изначальном существовании отдельной души, его неоплатоническая оценка Сына как ипостаси, стоящей одной ступенью ниже Единого, его одухотворение телесного воскрешения, его аллегорическое преображение истории спасения во вневременной архетипический процесс и его рассуждения о мировых циклах. См
. Henry Chadwick, «Earle Christian Thought and the Classical Tradition: Studies in Justin, Clement and Origen» (Oxford: Oxford University Press,  1966).
11.  Ученые нередко отмечали множество поразительных тематических парал­лелей между библейской Книгой Иова (ок.  600 — 300 гг. до Р.Х.) и трагедией Эсхила «Прометей прикованный»,  относящихся приблизительно к тому же вре­мени.  Сходные историко-литературные параллели были обнаружены и между ранними Моисеевыми книгами Библии и гомеровскими эпическими поэтами.
12.  Стремясь заложить основы всемирной церкви и сделать благую весть христианства внятной для людей, возросших на совершенно различных культу­рах,   Павел и проповеди свои составлял сообразно с этой целью,  говоря «как иудей с иудеями»,  «как эллин с эллинами».  Обращаясь к церковной общине в Риме с ее сильной иудейской ориентацией,  он делал особый упор на учение об оправдании,  зато в посланиях к общинам,   где царил более эллинистический дух, он описывал спасение в выражениях, заставлявших вспомнить о греческих мистериальных религиях: новый человек, сыновняя связь с Богом, процесс бо­жественного преображения и тому подобное.
13.  За период папства Григория Великого (590 — 604 гг.) средневековое за­падное христианство приобрело свои наиболее характерные черты.  Григорий ро­дился в Риме и испытал сильное влияние учения Августина. Он провел реформу по централизации папской администрации,  повысил статус священников, рас­ширил церковное попечительство о сирых и убогих и настоял на признании папы экуменическим главой христианства, одержав верх над притязаниями византий­ского патриарха. Он содействовал также учреждению временных папских полно­мочий,  способствуя сплочению будущих папских государств в Италии и вообще воздействуя на светские власти всяческими проявлениями власти церковной. Его идеалом было построение вселенского христианского общества,  где царили бы милосердие и служение ближним.   Именно Григорий первым осознал,   какую важную роль предстоит сыграть переселяющимся варварским племенам в буду­щей истории христианства на Западе,  поэтому он широко развернул в Европе миссионерскую деятельность (сюда относится и оказавшаяся исторической мис­сия в Англии).   Хотя временами Григорий и выступал за чуткое отношение к местным воззрениям и обычаям,  как это было в Англии,  но в иных случаях он санкционировал и применение силы в делах религиозного обращения.  Папа Григорий при жизни пользовался наибольшей популярностью и всеобщим уважением, так как он стремился приблизить христианскую веру к массам необразо­ванных европейцев, в частности, внося изменения в Мессу и популяризируя чу­деса и учение о чистилище. Он способствовал росту монашества и установил порядок жизни для духовенства. В честь него получило свое название «григори­анское пение» — литургическое песнопение католической церкви, поскольку оно было записано во время его правления.
14.  Разделение Церкви на Западную и Восточную церкви началось еще в V веке, но формально разделение было провозглашено в 1054 г.  Если Римская ка­толическая церковь настаивала на первенстве Рима и папской власти (основыва­ясь на истолкованных на соответствующий лад словах о Церкви, с которыми Христос обратился к Петру согласно Евангелию от Матфея,— Мф.   16 : 18), то Восточная православная церковь оставалась скорее неким экуменическим сооб­ществом церквей,  связанных общностью веры,  причем мирянам была отведена гораздо большая роль в религиозных делах, чем это было в католицизме. С дру­гой стороны, в отличие от чисто западной диалектики государства и церкви (ко­торая возникла по причине и варварских вторжений,   и политического и культурного отрыва от прежней Западной Римской империи),  на Востоке цер­ковь была, как и встарь, тесно связана с той же политической системой Визан­тийской империи.   Патриарх Константинопольский нередко был  вынужден подчиняться восточному императору,  который,  как правило,  пользовался пол­новластием в церковных делах.
В целом, потребность в ортодоксальной доктрине, которая до мельчайших подробностей была бы определена и предписана некой верховной властью, на Востоке ощущалась значительно слабее, нежели на Западе, и высшим авторите­том в вопросах догмы почитался там не папа, а Вселенский собор. Христианская истина рассматривалась там, в отличие от Запада, не как окончательно сформу­лированная догматическая система, но как такая деятельность, которую можно переживать внутри самой Церкви. Если на Западную Церковь основное влияние оказало учение Августина, то восточное богословие уходило корнями к писаниям греческих Отцов Церкви. Для него была характерна более мистическая направ­ленность: основной нажим делался не на индивидуальное оправдание людей Цер­ковью (как на Западе), но на их совокупное обожествление внутри Церкви, а также обожествление индивидуальное — путем монашеской созерцательной аске­зы. На Востоке почти отсутствовали «юридические» отношения между Богом и человеком, характерные для западного христианства, зато преобладали такие мотивы, как вочеловечение Бога, обожествление человечества и божественное преображение космоса. В целом, восточное христианство оставалось ближе к единящему мистическому порыву, появившемуся в христианской вере благодаря Иоанну Богослову, тогда как Запад устремился в более дуалистическом направ­лении, указанном Августином.
15.  Переосмысление Царствия Небесного в церковных понятиях отражало ос­новополагающее самопреобразование христианской религии уже в первых не­скольких поколениях верующих христиан в связи с тем, что Второе Пришествие Христа все откладывалось. Ранние христиане ожидали, что вскоре грянет Второе Пришествие и наступление Царствия Небесного, перед этим же предстоит пере­жить время смуты и зла,  когда появятся лжепророки и лжемессии и своими зна­мениями и чудесами многих собьют с пути истинного; затем на всей земле произойдет Апокалипсис, а после него откроются врата небесные, и Господь явится во всей своей славе, а Христос сойдет с небес, дабы принять в Свои объ­ятия и освободить верующих. Уже в Новом Завете, в частности в Евангелии от Иоанна, появилось осознание того, что Второе Пришествие откладывается — хотя по-прежнему считалось, что оно близко,— и, явно в качестве компенсации за такую отсрочку, крайне возвышенное толкование обрели такие темы, как жизнь и смерть Иисуса Христа, сошествие Духа Святого. Подчеркивалась также важность молодой церковной общины. Уже в самом присутствии Иисуса Христа в истории усматривалось отныне начало спасительного преображения. В воскре­сении Христа уже заключено воскрешение человечества, его новая жизнь. Бла­годаря присутствию Святого Духа Христос воскрес к жизни в новой общине верующих, в живой и растущей Церкви, которая и стала теперь Его Мистичес­ким телом. Так было объяснено, почему задерживается Парусия: ее явление переносится в более отдаленное будущее, а духовная мощь Христа уже заявила о себе и теперь непрерывно присутствует в жизни верующих, преданных Церкви.
Однако, вопреки таким ожиданиям, мир продолжал существовать как преж­де, и Церковь, первоначально возникшая как кратковременное установление, с помощью которого надлежит только дождаться конца времен возложила на себя более важную роль, соответственно изменив и понимание своего предназначе­ния. Теперь Церковь, перестав быть немногочисленным собранием избранных, которым предуготовано спасение в час грядущего Апокалипсиса, заявила о себе как о крепнущем и расширяющемся священном институте, распоряжавшемся крестинами, проповедями, обучением и спасением. На подобных основаниях Церковь разрасталась, отходя от своей ранней, более гибкой формы — общин верующих — и постепенно превращаясь в сложный институт с четко определен­ными структурами иерархичной власти и доктринальной традицией, причем ей стало свойственно проводить существенное различие между церковной элитой и возглавляемой ею конгрегацией мирян.
Окончательный итог этого процесса стал ясен уже в последних веках класси­ческой эпохи. С обращением Константина, за которым последовало слияние римского государства с христианской религией, в Церкви стали ощущаться новые настроения: эсхатологические ожидания раннехристианской общины по­тонули теперь в новом ощущении сильной земной Церкви, настоящий триумф которой затмевал всяческие мысли о грядущем апокалиптическом потрясении. С прекращением гонений психологическая потребность христианской общины в немедленном Апокалипсисе заметно ослабла, а поскольку христианство вошло в фавор и превратилось в официальную имперскую религию, то и Риму перестала соответствовать роль предапокалиптического Вавилона.
Ориген и Августин под влиянием неоплатонизма и греческой аллегории пере­осмыслили идею Царствия Божьего, отвлекшись от понятий буквальных и объ­ективных и придя к более духовному и субъективному толкованию. Для Оригена подлинной целью религиозных поисков стало ощущение Царствия Божьего в своей собственной душе, то есть взыскание не исторического, а метафизическо­го преображения. Августин также придерживался неоплатонических воззрений, однако он усматривал полярные различия между миром и Церковью. Будучи очевидцем предсмертной агонии классической цивилизации, Августин рассмат­ривал здешний мир как потенциальный рассадник зла — каким он был и для тех, кто несколько ранее ожидал светопреставления,— и все человечество представля­лось ему поделенным в судебном порядке на праведных и грешных, приговоренных к проклятию. Но спасительный исход виделся ему не в апокалиптическом обновлении мира, а в священном обновлении души через Церковь. Земному миру не суждено спасение: ибо это состояние всецело духовное, и оно уже сей­час доступно благодаря живой Церкви.
Таким образом, христианское предчувствие неминуемого конца света значи­тельно ослабло и перестало быть главной движущей силой религии. Институци­ональная Церковь упрочила свои позиции: отныне она представляла Царство Божие на земле. Между Воскресением Христа и Вторым Пришествием оказалось царство Церкви, а ее священные таинства и обряды уже сейчас стали для множе­ства христиан способом «воскреснуть» и войти в Небесное Царство. Если прежде упор делался на коллективное, всеобщее, объективно-историческое, то теперь главным предметом забот стали личностные отношения каждого христианина с Богом и духовное состояние человека. Коллективно-историческая зависимость раннехристианской эсхатологии оказалась поглощена Церковью, которая выпол­няла свое историческое назначение, непрерывно «окормляя» верующих благо­датью своих таинств. Уже со времен Августина эсхатологию стали толковать символически, а буквальное, историческое ожидание конца света начало расцениваться как слишком примитивное понимание библейского откровения, не имеющее подлинного отношения к настоящему духовному состоянию чело­вечества.
Однако первоначальный эсхатологический порыв до конца так и не удалось изжить. С одной стороны, он продолжал существовать как своего рода подвод­ное течение, где история по-прежнему словно катилась к своей духовной цели и вершине, а в конце времен должен был вернуться Христос, и эта неизбежность была лишь отложена до неопределенного будущего. С другой стороны, перио­дически среди отдельных людей и сообществ вспыхивали новые ожидания неми­нуемого Апокалипсиса и Второго Пришествия, что сопровождалось усилением религиозного пыла и, по-видимому, было вызвано новыми толкованиями биб­лейских пророчеств или новыми разоблачениями злого и хаотического характера современного века. Однако подобные ожидания вспыхивали обычно где-то вдали от официальной Церкви, в гуще еретических сект, на которые обрушились суро­вые гонения. Церковь не одобряла буквальных толкований эсхатологии и пред­писывала полагаться на святые таинства, силою которых и побеждать смущающие мысли. Высчитывать же, когда настанет конец света, бесполезно, ибо для Господа что тысяча лет, что один день — все едино.
И, наконец, с подъемом современного гуманизма и повышенным ощуще­нием истории и эволюции, свойственным современному мировоззрению, христианские представления об эпохальных изменениях приобрели более эволю­ционный и имманентный характер: нравственное, интеллектуальное и духовное развитие человечества должно завершиться чем-то вроде человеческого или кос­мического обожествления. Такой сдвиг в концепции становится заметным уже во времена Эразма Роттердамского и Френсиса Бэкона, а более четкие формулиров­ки подобных идей появляются позже у таких мыслителей, как Гегель и Тейар де Шарден (а также — в несколько ином духе — и у Ницше). В связи с неясной символикой библейских пророчеств, в особенности Откровения Иоанна Бого­слова, а также в связи с разнообразными историческими обстоятельствами (на­пример, открытием и заселением европейцами Америки, провозглашением папой догмата о телесном вознесении Богоматери с ядерной, и экологической угрозой катастрофы на всей планете) высказывались предположения о том, чтоВторое Пришествие произойдет в конце второго христианского тысячелетия, в конце XX века. (Например, необычные рассуждения Карла Густава Юнга в «От­вете Иову» в: «Collected Works of Carl Gustav Jung», vol.11, translated by R.F.C. Hull, edited by H.Read et al.  [Princeton: Princeton University Press,  1969]).
16.  Как Матерь Логоса,   Дева Мария наделялась атрибутами библейской Софии, или Премудрости, — Небесной Женщины, описанной как вечное творе­ние Господа в притчах царя Соломона и в Книге Екклезиаста, являвшейся оли­цетворением Божественной мудрости и осуществлявшей своим посредничеством познание человеком Бога. В римском католическом богословии дева Мария ото­ждествлялась с Софией. Таким образом, в отношении Девы Марии к Христи­анству нашла косвенное выражение связь ветхозаветной Софии с новозаветным Логосом, каждый их которых олицетворял Божественную мудрость,   созидатель­ную и несущую откровение. В образе Девы Марии отчасти есть значение и Свя­того Духа как  Начала  Божественного присутствия  в  Церкви,   Утешителя, Посредника в мудрости и духовном рождении,   как средства вхождения Хрис­та в мир.
В целом же, католическое частичное преображение Бога в материнский образ, дарующий прибежище и прощение побудило Эриха Фромма заметить: «Католичество ознаменовало собой замаскированное возвращение к религии Ве­ликой Матери, до того побежденной Яхве» («The Dogma of Christ and Other Es­says on Religion, Psychology and Culture» [New York: Holt, Rinehart and Winston, 1963],90-91). В духовной литературе христианских мистиков (например, у Кли­мента Александрийского, у св. Хуана де ла Крус) Богу и Христу приписыва­лись явно материнские качества — такие, как питающая грудь. О присутствии и подавлении женского начала в христианском богословии и культе см.: Joan Chamberlain Engelsman, «The Feminine Dimension of the Divine» (Wilmette, 111: Chiron,   1987).
17.  Несмотря на возвышение женского начала в образах Матери-Церкви и Девы Марии, патриархальный авторитаризм, обращаясь за поддержкой к Книге Бытия,  рассказывающей о роли,  которую сыграла в Грехопадении праматерь Ева, проявлялась в систематическом принижении Церковью женщин и женской духовности,  в лишении женщин права голоса в религиозных вопросах,  а также (из-за греха,  совершенного Евой,  и непорочности Девы Марии) в подавлении человеческой сексуальности.
Как в устройстве Церкви так и в представлениях ее о самой себе нашли вы­ражение две противоположные черты, связанные с идеей рода. С одной сторо­ны, Церковь — если рассматривать ее как церковную иерархию — возложила на себя роль, которую в Ветхом Завете играл Яхве, Бог, наделенный верховным мужским полновластием, а также соответствующими атрибутами: высшим пра­вом вершить произвол, догматической определенностью и отеческим стремлени­ем оказывать опеку и покровительство. С другой стороны, Церковь — если рассматривать ее как совокупность верующих — взяла на себя ту роль, что в Вет­хом Завете играла земля Израилева, возлюбленная супруга Бога (позднее вопло­тившаяся в Деве Марии), по-своему преобразовав в христианском плане такие «женские» добродетели, как сострадание, чистота, смирение и послушание. Папа, епископы и священники представляли божественную власть на земле, тогда как миряне в совокупности являли собой пассивную массу, нуждавшуюся
в наставлении, оправдании и спасении. Та же полярность проявляла себя и в противопоставлении Церкви-«главы» и Церкви-«тел а». С теологической точки зрения, эта полярность преодолевалась в учении о Христе как о завершенном синтезе обоих сторон Церкви (подобно тому, как в Христе видели и плод от союза Яхве с землей Израилевой).
18.  В своем литургическом календаре Церковь поддержала старинный поря­док событий в соответствии с архетипическими циклами, что вписывало живые обряды христианского таинства в контекст годового природного цикла: предрож­дественский пост приходился на самую темень зимы; Рождество Христово совпа­дало с зимним солнцестоянием и рождением Солнца; подготовительный период очищения во время Великого Поста — поздней зимой, в преддверии Тайной Ве­чери в Святой Четверг,   Распятие — в Страстную Пятницу,  и,  наконец,  Пас­хальное Воскресенье — в разгар весеннего возрождения.   Многие прообразы христианского календаря можно найти в мистериальных религиях  античного язычества.
19.  Здесь следовало бы провести серьезные ограничения в отношении того, что касается универсального и местного характера христианства в средневековой Европе — ввиду того,  что в народной культуре мы находим недвусмысленные следы языческих мифов и анимизма, а также ввиду стойкого существования иу­даизма,  гностицизма,  учения о конце света,  ведовства,  исламских влияний, различных эзотерических традиций и прочих пребывавших в меньшинстве и «подпольных» культурных сил, не имевших отношения к ортодоксальному хрис­тианству или оказывавших ему сопротивление.
ЧАСТЬ IV. Трансформация средневековой эпохи
1. Боэций (ок. 480 — 524 гг.) был ключевой фигурой на рубеже классической и средневековой эпохи: римский государственный деятель, один из последних философов античности, «первый христианский схоластик» и последний мирянин в почти тысячелетней истории христианской философии. Он родился в Риме, в старинном аристократическом семействе, вот уже сто лет как принявшим хрис­тианство, получил образование в Афинах, затем стал консулом и министром в римском правительстве. Мечтой Боэция — так и не сбывшейся — было перевес­ти и прокомментировать все сочинения Платона и Аристотеля и «соединить их идеи в единую гармонию». Его завершенным трудам — в особенности его пере­водам и комментариям к ним, нескольким коротким богословским трактатам и платоническому по духу манифесту «Утешение философией»,— суждено было оказать значительное влияние на всю средневековую мысль. По ложному обви­нению в измене в пользу Восточного Рима Боэций был брошен в темницу остгот­ским королем-варваром Теодорихом, на службе у которого он состоял (в заточении им и было написано «Утешение»), а затем казнен. Позже, когда Кас-сиодор, сотоварищ Боэция по сенату, решил удалиться от политической жизни и укрыться в тиши основанного им монастыря, он взял с собой свою библиотеку и включил чтение трудов Боэция в обязательную программу обучения для мо­нахов. Так идеалы учености позднеклассической эпохи — в частности, образо­ванной   римской   аристократии — были   бережно   перенесены   в   традицию христианского монашества. Именно Боэций впервые сформулировал основной схоластический принцип: «Насколько возможно, соединяй веру с разумом». И именно одно из рассуждений в его логико-герменевтическом комментарии к «Isagoge» Порфирия (Введению в аристотелевскую логику) породило продолжитель­ные средневековые споры между номиналистами и реалистами относительно природы универсалий.
2.  Гуго Сен-Викторский (1096 — 1141) также способствовал возникновению средневекового взгляда на человеческую историю как на развертывание во време­ни некоего сокровенного смысла. Он отмечал, например, свойственное цивили­зации стремление перемещаться с течением времени с Востока на Запад — и его наводил на мысль о близости конца света тот факт, что последний предел Запа­да, то есть Атлантическое побережье,  были уже охвачены цивилизацией.   Гуго возражал против толкования Августином «Книги Бытия» как вневременной мета­форы, утверждая подлинность временной последовательности божественных актов творения,  и отвергая всякие попытки истолковывать аллегорически Свя­щенное Писание.  См
.: М. D. Chenu,  «Theology and the New Awereness of His­tory»,   in: «Nature,   Man and Society in the Twelfth Century: Essays on New Theological  Perspectives in the Latin West»,  edited and translated by J. Taylor and L. K. Little (Chicago: University of Chicago Press,  1983),  162 - 201.
3.  Доминиканский и францисканский нищенствующие ордены также пред­ставляли собой значительную силу в подготовке общественного сознания к пере­менам,  которые назрели в период позднего средневековья.  Их приверженность бедности и смирению знаменовала одновременно и возврат к апостольской жизни раннего христианства, и разрыв с феодальной системой и ее организованной цер­ковной иерархией.  В определенном отношении направление духовных устремле­ний и деятельности орденов совпадало с интересами нового городского сословия купцов и ремесленников,  которым было невыгодно феодальное хозяйство,  и именно из этого сословия пополнялись ряды монашеских орденов.  Сходная си­туация сложилась и в интеллектуальном перевороте,  который раньше других на­чали богословы доминиканского и францисканского орденов. Точно так же, как евангелическое движение находило новые источники вдохновения в буквальном понимании Священного Писания — избегая аллегорических глосс,  столь излюб­ленных богословами-традиционалистами,— та же тенденция проявилась и в повы­шенном интересе философов-схоластиков к конкретному эмпирическому миру — избегая неотмирного идеализма августинианского-платонической традиции. (См.: Chenu, «The Evangelical Awakening», ibid., 239 — 269).
4.  В каком-то смысле, Аквинат превзошел самого Аристотеля в своей поло­жительной оценке тела. Учения Аквината о Воскресении гласило, что совершен­ный человек являет собой законченное целое из души и тела и что с очищением души должно произойти воссоединение с телом и его прославление.  Если для последователей Аристотеля тесная связь души с телом подразумевала смертность души со смертью тела,  то для Аквината этот же союз знаменовал бессмертие тела, сподобившегося искупления.
5. Полярное различие между Аквинатом и Августином (а также их близость — соответственно — к Аристотелю и к Платону) отчасти можно объяснить разницей между культурной атмосферой их столь несхожих исторических эпох, на ко­торую они столь же по-разному и отозвались. Если платоновскую неотмирность и акцент на сверхчувствительном знании Августина можно рассматривать как ре­акцию на языческий сенсуализм и скептический секуляризм позднеклассической эпохи, то аристотелевское приятие эмпиризма и материальности Аквинатом можно рассматривать как реакцию на враждебность христианства по отношению к миру и слепую, отвергающую любые умствования, одержимость верой, харак­терные для раннего средневековья. Контраст между пессимизмом Августина от­носительно человечества и природы и оптимизмом Аквината также имеет культурные корни. На глазах Августина, заставшего последние предзакатные часы классической эпохи, под ударами варварских набегов рушилась и распада­лась римская цивилизация. Зато жизнь Аквината пришлась на позднее средневе­ковье, когда европейская цивилизация переживала новый период стабилизации и быстрого развития, когда человеческий интеллект все больше подчинял себе силы природы, а о внешней угрозе на европейском континенте почти забыли. Августину казалось, что мирской дух, словно тяжким недугом, поражен разло­жением, страданием и злом, и человек едва ли способен сам вступить на верный путь; окружающий мир Аквината явно не вызывал столь безотрадных чувств.
6.  Рационализм Аквината находился в постоянных трениях со сверхрациональным мистицизмом, в котором чувствовалось влияние Дионисия Ареопагита. Дионисию — вероятно,  это был какой-то сирийский монах,  живший в V веке н.э.  и взявший себе имя человека,  обращенного в Афинах апостолом Павлом (как о том повествуют «Деяния Апостолов»),— принадлежало мистическое уче­ние,  соединявшее неоплатонические и христианские элементы. Особый нажим делался в нем на непознаваемость Бога: какие бы качества ни приписывал Богу человеческий разум,   их нельзя признать доподлинными и достоверными,  ибо, поскольку они доступны человеческому умопостижению, они уже неизбежно ог­раничены конечностью человеческого разумения и,  следовательно,  не могут вместить всей бесконечной природы Бога.  К Богу неприменимы даже такие по­нятия, как «бытие» и «действительность», поскольку подобные понятия соотно­симы только с  вещами,   сотворенными Богом,   а природа Творца должна обладать свойствами,   принципиально отличными от природы его творения. Поэтому всякое утверждение касательно природы Бога должно уравновешивать его отрицанием, сам же Бог стоит неизмеримо выше как утверждения, так и от­рицания,  абсолютно превосходя все,  что способен помыслить человеческий разум. Подобные соображения (легшие впоследствии в основу via negative — тра­диции отрицательного,  или апофатического богословия, типичного для восточ­ного христианства),   быть может,   проливают свет на слова,   произнесенные Аквинатом незадолго до смерти,   после мистических переживаний во время Мессы: «... И такое открылось мне, что все,   мною написанное, показалось мне трухой».
7.  Согласно Аристотелю, всякое движение, не вызванное естественным при­тяжением различных стихий, должно быть вызвано некоторой постоянно прила­гаемой силой.  Покоящийся камень или останется в состоянии покоя, или будет двигаться прямо к центру Земли, как то и подобает при естественном движении всех тяжелых предметов.  Однако для объяснения такого сложного случая,  как метательное движение,— когда брошенный камень продолжает двигаться еще долгое время после того, как он вылетел из руки бросившего, хотя при этом и не наблюдается никакой постоянно прилагаемой к нему силы,— Аристотель вы­сказал предположение о том, что подталкивать камень, вылетевший из руки, должен колеблемый его движением воздух. Более поздние последователи Арис­тотеля находили эту теорию во многом слабой, но связное решение этой пробле­мы представил только Буридан XIV веке. Решение заключалось в следующем: при метании снаряда ему сообщается двигательная сила, или impetus, прямо пропорциональная его скорости и массе, которая и продолжает подталкивать снаряд после того, как он выпущен из рук метателя. Кроме того, Буридан пред­восхитил идею о том, что вес падающего тела придает ему ускорение в равные промежутки времени.
Буридан также предположил, что Бог, создавая небеса, вероятно, сообщил небесным телам некую силу (impetus), которая и продолжала с тех пор ( то есть, с седьмого дня творения, когда для Бога наступил отдых) двигать эти тела, по­скольку их движения не встречают никакого сопротивления. Тем самым Буридан мог отвергнуть мысль об ангельском разумении, будто бы приводящем в движе­ние небесные тела, поскольку это не упоминается в Библии и, с точки зрения физики, не обязательно для объяснения движения. Это был, пожалуй, первый случай, когда принцип земной физики оказался применен к небесным явлени­ям. Преемник же Буридана Орем, в свой черед, представлял себе Вселенную похожей на гигантские механические часы, которые Бог соорудил и завел, а потом так и оставил.
Помимо прочих полезных новшеств. Орем ввел в обиход математическое та­булирование, то есть, знаковую запись, равноценную графическим построени­ям, предвосхитив тем самым аналитическую геометрию, позже развитую Декартом. Что касается проблемы небесных движений, Орем доказал, что кажу­щееся вращение всего неба с таким же успехом можно объяснить и вращением Земли: ведь значительно меньшее движение одного-единственного тела представ­ляется более вероятным, чем неизмеримо более огромное и быстрое движение всех небесных тел, совершаемое за единый день в необозримых космических пространствах (что Орем считал «невероятным и немыслимым»). Глядя каждую ночь на звезды или каждый день — на солнце, наблюдатель может быть уверен лишь в самом факте движения: чувства не в состоянии удостоверить, произво­диться ли это движение небом или Землей, поскольку в обоих случаях они фик­сировали бы одно и то же явление.
Возражая Аристотелю, Орем утверждал также, что материальные предметы падают на Землю не потому, что Земля есть центр Вселенной, а потому, что ма­териальные тела в силу природных причин притягиваются друг к другу. Брошен­ный камень вновь падает на Землю независимо от того, каково местоположение Земли во Вселенной, поскольку Земля находится близко к брошенному камню и имеет свой собственный центр притяжения — точно так же, как и любая другая земля где-либо еще притягивала бы ближайшие к ней свободные камни к своему центру. Итак, скорее всего, сама материя в силу естественных причин притяги­вается к другой материи. Такая теоретическая альтернатива аристотелевскому объяснению падающих тел с геоцентрической точки зрения стала предпосылкой для возникновения в будущем гелиоцентрической гипотезы. Затем, приняв тео­рию Буридана о движущей силе, Орем доказывал, что вертикально падающее тело будет падать на Землю под прямым углом, даже если Земля и движется,— точно так же, как человек на плывущем корабле может опускать руки вдоль прямой линии, параллельной мачте, не замечая при этом ни малейшего отклоне­ния. Корабль плывет, сохраняя относительно себя прямую линию руки без из­менения: то же самое происходит с Землей и падающим камнем. И все же, совершив столь смелые выступления против Аристотеля и придя к заключению, что утверждение о неподвижности Земли не подкрепляется ни разумом, ни на­блюдениями, ни Священным Писанием, но одной лишь верой, .Орем затем от­казался от своих доводов в пользу вращения Земли. Позже, уже в ином научном контексте, эти аргументы пригодились Копернику и Галилею, которые уже не стали ими пренебрегать.
Таким образом, в XIV веке Буриданом и Оремом были заложены основы для планетарной теории Земли, закона инерции, понятия ускорения, закона о дви­жении с равномерным ускорением для свободно падающих тел, аналитической геометрии, устранения разграничений между земной и небесной механикой, а также теории о механистической вселенной, «запущенной» Богом-часовщиком. См
. Thomas S. Kuhn, «The Copernican Revolution: Planetary Astronomy and the Development of Western Thought» (Cambridge: Harvard University Press, 1957), 115-123.
8.  Сам Оккам использовал формулировки,  несколько отличавшиеся от той, что ныне известна как «бритва Оккама», например: «Не следует без нужды пред­полагать множественность» и «Там, где напрасно создается много [предположе­ний], вполне можно обойтись немногим».
9.  Переведено на английский язык Mary Martin McLaughlin в: «The Portable Renaissance Reader»,  edited by J. B. Ross and M. M. McLaughlin (New York: Pen­guin,   1977), 478.
ЧАСТЬ V. Мировоззрение Нового времени
1. Тихо де Браге предлагал также систему, представлявшую как бы проме­жуточное звено между системами Коперника и Птолемея: в ней все планеты, кроме Земли, вращаются вокруг Солнца, тогда как вся гелиоцентрическая сис­тема вращается вокруг Земли. В первой части, по сути представлявшей собой видоизмененную античную систему Гераклида, были сохранены многие из важ­нейших открытий Коперника, тогда как во второй части сохранились аристоте­левская физика, неподвижное и центральное положение Земли и буквальное истолкование Священного Писания. Система Браге поддержала идею Коперни­ка, поскольку она разъясняла некоторые ее преимущества и затруднения, но еще и из-за того, что в ней некоторые орбитальные пути Солнца и планет пересека­лись между собой, что сразу ставило под сомнение физическую реальность раз­дельных эфирных сфер, внутри которых, как ранее предполагалось, закреплены все планеты. К тому же, наблюдения, производимые Браге за кометами — ко­торые, как теперь выяснилось, находятся за Луной,— а также открытие им в 1572 году новой кометы, стали убеждать астрономов в том, что небеса не пребы­вают неизменными; это мнение впоследствии подтвердилось благодаря открыти­ям Галилея, совершенным с помощью телескопа. Как и компромиссное расположение планетных орбит, наблюдавшиеся Браге движения комет также вызывали серьезные сомнения в существовании эфирных сфер,  которые,  помнению Аристотеля, должны состоять из невидимой, но плотной прозрачной субстанции. Теперь же обнаружилось, что кометы движутся сквозь те простран­ства, которые, если верить традиции, должны быть заполнены плотными про­зрачными сферами. Тем самым их физическая реальность оказывалась еще более неправдоподобной. Кеплеровым эллипсам предстояло выявить полную непри­годность древней теории о кругообразно движущихся сферах. См
. Thomas S. Kuhn, «The Copemican Revolution: Planetary Astronomy and the Development of Western Thought» (Cambridge: Harvard University Press,  1957), 200-209.
2. 
Перевод цитаты на английский язык: James Brodrick,  «The Life and Work of Blessed Robert Francis Cardinal Bellarmine», S.J., vol.2 (London: Longmans, Green, 1950), 359.
3.  Книга Галилея «Две новые науки» — его последний труд и наиболее значи­тельный вклад в физику — была закончена в 1634 году,   когда ему было 70 лет. Она увидела свет четыре года спустя в Голландии — после того, как ее перепра­вили туда контрабандой из Италии (очевидно, это обошлось не без помощи гер­цога   Ноайльского — французского   посла   в   Ватикане,    бывшего   ученика Галилея). В том же, 1638 году Мильтон совершил путешествие из Англии в Ита­лию,  где и посетил Галилея.  Позже Мильтон вспоминал об этом событии в своей «Ареопагитике» (1644),  классическом аргументе в пользу свободы печати: «Беседовал я с (итальянскими) учеными мужами (ибо мне выпала эта честь), и они говорили, что я счастливый человек, ибо родился в Англии — стране, кото­рую почитают они средоточием философской свободы, тогда как им самим при­ходится оплакивать то рабское состояние,  в какое приведена у них ученость; и говорили они еще,  что померкла из-за этого слава ума итальянского; и что вот уже много лет все, что пишут здесь,— только напыщенная и льстивая болтовня. И здесь отыскал я и посетил Галилея, уже состарившегося, который попал в за­стенки инквизиции за то, что в астрономии судил иначе, нежели судили фран­цисканские и доминиканские цензоры» (John Milton,  «Areopagitica and Other Prose Writings»,  edited by W. Haller [New York: Book League of America,   1929], 41).
4. В этом разделении человеческого разума и материального мира давало о себе знать зарождавшееся скептическое отношение к способности разума про­никнуть за завесу видимости и постигнуть сокровенный миропорядок — иными словами, к способности субъекта преодолеть пропасть между самим собой и объ­ектом. Вместе с тем, такой скептицизм, прорвавшийся у Локка, четко выска­занный Юмом и затем критически переосмысленный Кантом, в целом не оказывал существенного воздействия на научные представления XVIII, XIX и XX веков.
5. Здесь следует упомянуть о независимой формулировке теории эволюции, сделанной в 1858 году Альфредом Расселом Уоллесом: она-то и побудила Дарвина обнародовать собственные труды, пролежавшие «в столе» двадцать лет. Среди наиболее значительных предшественников Дарвина и Уоллеса — Бюффон, Ла-марк и дед Чарльза Дарвина Эразм Дарвин, а также работавший в области геоло­гии Лайел. Кроме того, к эволюционным представлениям о мире с разных сторон подходили Дидро, Ламетри, Кант, Гете и Гегель.
6. W.Carl Rufus, «Kepler as an Astronomer», в: «The History of Science Society. Johannes Kepler: A Tercentenary Commemoration of His Life and Work» (Baltimore-Williams and Wilkins,  1931), 36.
7.  Справедливости ради здесь следует заметить,  что негеоцентрические кос­мологии были в основном боковыми побегами платоновско-пифагорейской фи­лософской ветви и гораздо больше противостояли аристотелевско-птолемеевской космологической традиции, нежели платонизму. См. также примеч.  1 части 2 о гелиоцентризме Платона.
8.  Исторические исследования дают основание предположить,  что. на бы­стрый упадок ренессансного эзотеризма в Англии эпохи Реставрации повлияла чрезвычайно накаленная социально-политическая обстановка, которой была от­мечена в XVII веке британская история.  Во время революционных волнений, гражданской войны и периода междуцарствия (1642 — 1660) такие эзотерические философские направления,  как астрология и герметические учения,  пользова­лись необычайной популярностью, а их тесная связь с радикальными политичес­кими и религиозными видениями чаще всего заставляла официальную Церковь и имущие сословия воспринимать их негативно. В период временной отмены цен­зуры астрологические альманахи раскупались куда быстрее, чем Библия, а такие влиятельные астрологи,  как Уильям Лилли, поощряли мятежный дух.  На кон­цептуальном уровне эзотерические философские учения поддерживали мировоз­зрение,   как нельзя лучше согласовавшееся с политической и религиозной деятельностью радикальных движений,  причем предполагалось,  что духовное озарение потенциально доступно любому человеку,  независимо от его положе­ния в обществе и пола, а природа рассматривалась как живой организм, на всех уровнях пронизанный Божеством и непрестанно самообновляющийся.   В   1660 году, после Реставрации, ведущие философы, ученые и священники подчерки­вали ценность здравой натурфилософии — например,  недавно ставшего достоя­нием гласности механистического учения об инертных материальных частицах, подчиненных постоянным законам,— для того, чтобы побороть страстный энту­зиазм,  который разжигали радикальные секты с их эзотерическим мировоззре­нием.
Поскольку еще не исчез совсем призрак общественных беспорядков предыду­щих десятилетий, герметические идеи подвергались все большим нападкам, аст­рология, утратив благосклонное покровительство высших классов, перестала преподаваться в университетах, а наука, развивавшаяся отныне в рамках Лон­донского Королевского Общества (основанного в 1660 году), поддерживала ме­ханистический взгляд на природу как на неодушевленный мир грубой материи. Отдельные личности, имевшие значительный вес в Королевском Обществе,— такие, например, как Роберт Бойль и Кристофер Рен,— по-прежнему признава­ли (по крайней мере, в частном кругу) ценность астрологии, полагая, подобно Бэкону, что астрология нуждается не столько в опровержении, сколько в науч­ном пересмотре,— однако общая обстановка становилась все более враждебной: поэтому Бойль, например, воздерживался от публикации своего сочинения в за­щиту астрологии, завещав сделать это после его смерти. По-видимому, те же самые причины побудили Ньютона и его литературных агентов завуалировать эзотерическую и герметическую подоплеку его научных идей. См
. David Kubrin, «Newton's Inside Out: Magic, Class Struggle, and the Rise of Mechanism in the West», в: «The Analytic Spirit», edited by H. Woolf (Ithaca: Cornell University Press, 1980); Patrick Curry, «Prophecy and Power: Astrology in Early Modern England» (Princeton: Princeton University Press, 1989); Christopher Hill, «The World Turned Upside Down: Radical Ideas During the English Revolution» (New York: Viking, 1972); P. M. Rattansi, «The Intellectual Origins of the Royal Society» в: «Notes and Records of the Royal Society of London» 23(1968),  129 — 143.
О двух способах анализа интеллектуального переворота с точки зрения эпис­темологического столкновения двух различных взглядов на проблему рода (герме­тический идеал познания как любовного союза мужского и женского начал, отражающий взгляд на Вселенную как на космический брак, и противостоящая ему бэконовская программа чисто мужского владычества) см.: Evelyn Fox Keller, «Spirit and Reason in the Birth of Modern Science» в: «Reflections on Gender and Sci­ence» (New Haven Vale University Press, 1985), 43 — 65; Carolyn Merchant, «The Death of Nature: Women, Ecology, and the Scientific Revolution» (San Francisco: Harper & Row,   1980).
9.  Галилей, «Диалог о двух главных мировых системах», 328: «Тебя удивляет, что у мнения пифагорейцев [касательно того,  что Земля движется] столь мало последователей и что нашелся хоть кто-то, кто до сего дня придерживается его и следует ему. И я не устаю восхищаться незаурядной проницательностью тех, кто подхватил это мнение и принял его за истину: ведь одною лишь силою рассудка побороли они собственные чувства,  предпочтя то,  что говорил им разум,  хотя чувственный опыт и являл им нечто совсем противоположное.   Ибо изученные нами доводы против [вращения Земли],  как мы видим, весьма правдоподобны; то же обстоятельство,  что приверженцы Птолемея и Аристотеля вкупе со всеми учениками своими нашли их убедительными,  и в самом деле является сильным доводом в их пользу. Однако свидетельства чувств, открыто противоречащие го­довому движению [Земли вокруг Солнца],  в действительности наделены столь очевидною силою,  что,  повторяю,  изумление мое не ведает пределов,  когда я размышляю о том, как Аристарху и Копернику удалось заставить разум настоль­ко победить чувства,  что,  вопреки последним,  первый полностью возобладал над их верою».
10.  Кеплер,  «Мировая гармония»,  V: «Ныне — после того как восемь меся­цев тому назад забрезжил рассвет, после того как три месяца тому назад взошло солнце,  и после того как несколько дней тому назад яркий полдень озарил мои чудесные размышления,— ныне ничто не удерживает меня.  Я добровольно вве­ряюсь священному безумию: я осмеливаюсь честно сознаться в том, что похитил золотые сосуды египтян, дабы воздвигнуть Своему Богу скинию вдали от преде­лов египетских.  Если вы простите меня, я возрадуюсь; если упрекнете — вытер­плю. Жребий брошен, и я пишу эту книгу: а прочтут ли ее сейчас, или то будет лишь уделом потомков,— что мне до того? Пусть ждет она своего читателя целый век, как сам Господь шесть тысячелетий ждал свидетеля своего».
11.  Здесь кроется, пожалуй, наиболее существенное различие между класси­ческой и современной наукой: если Аристотель видел четыре причины — матери­альную, движущую,  формальную и целевую,— то современная наука находила эмпирическое оправдание лишь для первых двух. Так,  Бэкон ставил в заслугу
Демокриту то, что он устранил из природного мира Бога и разум,— в отличие от Платона и Аристотеля, неоднократно вводивших в свои научные объяснения це­левые причины. Сравните с недавним утверждением биолога Жака Моно: «Кра­еугольным камнем научного метода является... систематическое отрицание той мысли, что истолкование явлений с точки зрения целевых причин — или, иначе говоря, «цели» — вообще может привести к «истинному» знанию
(Jacques Monod, «Chance and Necessity: An Essay on the Natural Philosophy of Modern Biol­ogy» (translated by A. Wainhouse) [New York: Random House,  1972], 21).
12. Таков был знаменитый ответ французского астронома и математика Пьера Симона Лапласа Наполеону,  спросившему,  почему в его новой теории солнеч­ной системы,   усовершенствовавшей ньютоновский синтез,   отсутствует Бог (ответ его был таков: «Мне не понадобилась эта гипотеза»). Из-за некоторых ка­жущихся отклонений в планетных движениях Ньютон считал,  что солнечной системе для сохранения устойчивости время от времени требуется Божественная помощь.   Из ответа Лапласа явствует, что он доказал цикличность всех извест­ных науке отклонений (например, перепады скоростей Юпитера и Сатурна), из чего следует вывод о самостоятельной устойчивости солнечной системы, не нуж­дающейся ни в каком божественном вмешательстве.
13.  Сложную роль во всем этом играли также светский и чиновничий харак­тер иерархии французского духовенства.   Верхние эшелоны духовенства были представлены, как правило, младшими сыновьями аристократов; свое место они воспринимали как синекуру, и стиль их жизни в основном не отличался от стиля жизни светских аристократов.   На этих «этажах» Церкви религиозное рвение встречалось крайне редко, вызывая по меньшей мере недоумение. Казалось, ин­тересы официальной Церкви лежат не столько в исполнении пастырской миссии религиозного спасения, сколько в усилений ортодоксии и в сохранении полити­ческого влияния. Дело усложнялось еще и тем, что сами представители аристо­кратического духовенства все более приветствовали идеи просветительского рационализма, тем самым способствуя укреплению светских сил внутри церков­ных устоев. См
.: Jacques Barzun, «Society and Politics» в: «The Columbia History of the World»,  edited by John A. Garraty and Peter Gay (New York: Harper & Row, 1972), 694-700.
14.  «Те,  кто вознамериваются одновременно служить и Богу,  и Мамоне, вскоре обнаруживают, что Бога нет» (Logan Pearsall Smith).
15. Христиане оспаривали подобный взгляд: в их толковании эта заповедь оз­начала скорее «распоряжение»,  нежели «порабощение»,  в котором отражалось отчуждение, последовавшее за Грехопадением.

УКАЗАТЕЛЬ
Абеляр,   Пьер (1079-ок.   1142) - 150,' 158,
386
Авель — 83
Аверроэс (1126-1198)-161 Авраам — 82—83,   199
Августин (354-430) - 6,  8,  87,  89-90,  92-93,   97-100,   104,   114,   118,   119,   123-128,   130,   135-136,   138,   149,   153-154, 175,  178,   181, 205, 312, 374, 378, 385 Август (63 г. доР.Х.-14г. н.э.)-383 Адам-83, 93,  106-108,  111,  125,  130,  139,
181, 229, 244 Адлер, Альфред — 363 Адонис — 95 Аламбер. Жан ле Рон. Д* (1717-1783) - 239,
394 Александр Великий (356—323 гг. до Р.Х.) — 66,
67, 87, 382
Алкуин (ок. 735-804) - 386 Альберти, Леон Баггиста (1404-1472) - 188,
388 Альберт   Великий   (ок.     1200-1280) - 151,
152,   163,  179,  387
Альтицер, Томас Дж. (р.  1927) —404 Амвросий Медиоланский (ок. 340—397) — 385 Аммоний Саккас  (ум.   после 242 г.) — 90,
384 Анаксагор (ок.  500-428 гг. до Р.Х.) - 25, 27,
43,  381 Анаксимандр (ок. 611—ок. 547 гг. до Р.Х.) —
21,  25,  380 Анаксимен (ок. 586 — ок. 525 гг. до Р.Х.) —21,
380
Андрей Капеллан (акмэ XII век) — 387 Ансельм Кентерберийский (ок.  1033—1109) —
150,   158, 386
Аквинат,   Фома  (1225-1274) - 6,   8,    151, 152-165,   167-176,   179,   203,   212,   252, 286,  294,   357,   373,   374,  387.   388 Аполлоний (ок.  262 —ок.   190 гГ. до Р.Х.)—
71-72, 215,  382 Арес - 16,  17 Аристарх (ок.   310 —ок.  230 гг.  до Р.Х.)—
71, 248, 382 Аристофан (ок.  448 — ок.  388 гг. до Р.Х.) —
32, 381
Аристотель (386-322 гг. до Р.Х.) - 6, 9-10, 32, 35, 44, 50-62, 64, 67, 69, 71-72, 74, 97, 146, 149, 150. 151, 155-166, 168-171, 173-176, 178-179, 185, 208, 219, 220, 221, 222, 225, 226, 229, 231, 232, 234, 245, 246, 247, 248, 250, 252, 271, 286, 2'94, 322, 372, 374, 381, 382, 387 Аркесилай (ок.   316 — ок.   241 гг. до Р.Х.) —
69
Арнолд,  Мэтью (1822-1888) - 398 Артемида — 18,  95
Архимед (ок.   287—212 гг. до Р X ) — 71    221 250, 382                                             '        '
Атлант — 95 Агтис — 95
Афанасий (297-373) - 111 Афина- 18,   27
Афродита —9,   11,  16,   18, 95,  101 Ашер,  Джеймс,   архиепископ (1581 —1656) — 278                                                         '
Б Байрон, Джордж Гордон, лорд (1788—1824) —
310, 311, 396
Бальзак, Оноре де (1799—1850) — 396 Барбур,  Иан (р.  1923) - 344 Барт, Карл (1886-1968)-400 Барт, Ролан (1915-1980)-403 Барфилд, Оуэн — 402 Бах,   Иоганн Себастьян (1685—1750) — 255
393
Бахофен, И. Я. (1815-1887) - 397 Беда Достопочтенный (ок. 673—735) — 386 Бейль, Пьер (1647-1706)-239, 283, 393 Бейтсон,   Грегори  (1904-1980) ~-344,   355,
356, 402, 404 Беккерель,   Антуан Анри (1852—1908) — 300,
399
Беккет, Сэмюэль (1906-1990) - 335, 402 Бенедикт Нурсийский (ок. 480 — ок.  547) —
386
Бентам, Джереми (1748—1832) — 395 Беньян, Джон (1628-1688)-392 Бергсон, Анри (1859-1941)-317,  325, 399 Берк, Эдмунд (1729-1797)-395 Беркли,   Джордж,   епископ  (16G5—1753) —
239, 282-284, 353, 358, 393 Берлиоз, Луи-Гектор (1803-1869)-396 Берталанфи, Людвиг фон (1901-1972) - 404 Бетховен,   Людвиг  ван   (1770—1827) — 311,
394,  395,- 396
Бёме, Якоб (1575-1624)-391 Бовуар, Симона де (1908-1986) - 402 Бодлер, Шарль (1821-1861)-312,  397 Блаватская,   Елена Петровна (1831—1891) —
398 Блейк,  Уильям (1757-1827)-310,  311,  312,
313, 318, 373, 395
Бойль, Роберт (1627-1691)-281,  392 Боккаччо, Джованни (1313-1375)-188, 388 Бом, Давид (1917-1992) - 344, 405 Бонхёфер, Дитрих (1906-1945)-402 Бор,   Нильс   (1885-1962)-296,   300,   304,
401 Борелли, Джованни Альфонсо (1608—1679) —
226
Борджиа,  Цезарь (1476-1507) - 194 Борхес, Хорхе Луис (1899-1986)-401 Боттичелли,  Сандро (ок.  1444—1510) — 194,
389 Боэций (ок. 475-525)-6,   146,   156,  386Браге, Тихо де (1546—1601) — 215,  249,  390 Браманте,  Донато (1444-1514) — 191,  389 Брехт,  Бертольл (1898-1956) - 401 Бриджмен,   Перси У.  (1882-1961) - 303 Бруни, Леонардо (ок.   1370-1444) - 188,  388 Бруно,    Джордано   (1548-1600) - 212,    218,
224,   249,   391
Брэдли.  Ф. X.   (1846-1924) -398 Брэнд, Стюарт (р.   1938)-404 Брюто, Беатрис (р.  1930) — 346 Бубер,   МртинЗ.   (1878-1965)-400 Бультман.  Рудольф Карл (1884—1976) — 401 Буридан,   Жан (ок.   1295-1356) - 169,   180,
186,   222,  388
Буркхардт, Якоб (1808-1897)-397 Бэббидж, Чарльз (1792-1871)-396 Бэкон,   Роджер (ок.   1214-1292) - 169,   186,
249,  387 Бэкон,   Фрэнсис (1561-1626)-6,   188,   192,
224,   229-231,   232,   236.   239,   253,   255,
261,   264,   271,   272,   280,   281,   286,   311,
335.   374,  391, Бюффон, Жорж -Луи Леклерк,  граф де (1707—
1788)-394
В
Вагнер,   Рихард (1813-1883)-397 Вазари, Джорджо (1511 —1574) —390 Валериан (акмэ ок. 230—260) — 385 Балла, Лоренцо (1407-1457) - 278,  388 Ван Гог,   Винсент (1853-1890) - 398 Везалий, Андреас (1514—1564) — 390 Вергилий (70-19 г.   до Р.Х.)-78,   176,   178,
367,   383
Вероккио, Андреа дель (1435—1488) — 194 Вико,  Джамбаттиста (1668-1744) —278,   313,
393
Винер,   Норберт (1894-1964)-402 Винкельман,   Иоганн (1717—1768) — 394 Витгенштейн,    Людвиг   (1889—1951) — 296
299,   325,  355, 400, 402 Вогд,  Стефани де — 346 Вольстонкрафт,     Мэри    (1759—1797) — 311,
393 Вольтер (1694-1778) - 207,   228,   239    261
264, 265, 278, 281, 393,  394 Вольф, Сьюзен Дж. — 346 Вольф, Христиан (1679-1754)-239, 288 Вольфрам фон Эшенбах (ок. 1170 —ок. 1220) —
385 Вордсворт,   Уильям (1770-1850) -310,   311,
313,  319. 394.  395 Вульф,    Вирджиния   (1882-1941)-6,    316,
401                           •
Вундт,   Вильгельм (1832-1920) —398
Гадамер,  Ханс-Георг (р.   1900) —403 Гален (ок.   130 - ок.  200) —71,  81,  384 Галилей,   Галилео (1564—1642) — 6,   169,   184, 188,   207,   212,   213-215,   217-227,   229,
234,   236,   239,   246,   249,   250,   252.   253,
258,   263,   271,   274,   279,   282,   292,   352,
374, 37S, 390, 391, 392 Гама,   Васкода(ок.   1469-1524) - 389 Гамильтон, Уильям (р.  1924) — 394 Ганди,  Махатма К.  (1869-1948) - 399 Гарвей, Уильям (1578-1657)-249, 391 Гассенди,  Пьер (1592-1655) - 224, 281 Гаусс,   Карл Фридрих (1777-1855) - 396 Гегель,    Георг  Вильгельм  Фридрих  (1770—
1831J-6,   278,   297,   313,   321-326,   337,
357, 368, 369, 394, 395, 396 Гейзенберг,   Вернер (1901 —1976) — 296,   300,
301,  304,  355, 401
Геккель, Эрнст фон (1834-1919) - 262, 397 Гельман,  Мёррей (р.  1929) —403 Гельнер, Эрнест (р.  1925) — 357 Гендель,   Георг Фридерик (1685—1759) — 255,
393 Генрих VIII,   король Англии (1491 — 1547) —
390
Геракл-95,   161,  253 Гераклид (ок.   390 — ок.   322 гг.   до Р.Х.)—
71,  248 Гераклит (ок.   535-475 гг. до Р.Х.)-43,  68,
380 Гердер,   Иоганн Готфрид фон (1744—1803) —
278,  310,  313,  394 Геродот (ок.   484 — ок.   425 гг.  до Р.Х.) — 31,
381
Гертц,   Клиффорд (р.   1926) - 404 Гершель, Уильям (1738-1822) - 394 Гесиод (акмэ ок. 700 г. до Р.Х.) — 9,  42 Гесс,   Гарри Г.  (1906-1969) - 403 Гессе.   Герман (1877-1962)-316, 401 Гея-9, 95, 376
Гёдель,  Курт (1906-1978)-296, 401 Гёльдерлин,    Фридрих' (1770—1843) — 394,
395 Гёте,  Иоганн Вольфганг фон (1749—1832) —
310,  311,   319,  321,   327,  368,   369,   370,
393, 394, 395, 396 Гиббон,   Эдуард (1737-1794)-79,   239,   278,
394 Гилберт,   Уильям   (1544-1603) - 221,    249,
391
Гинзберг, Аллен (р.  1926) —402 Гиппарх (акмэ 146—127 гг. до Р.Х.) — 71—72,
382 Гиппократ (ок.  460 — ок.  370 гг. до Р.Х.) —
27, 381
Гитлер, Адольф (1889-1945)-401 Гоббс, Томас (1588-1679)-224, 392 Гольбах,   барон де (1723-1789)-239,   262,
265,  394
Гомер-9,   19,   37, 47,   131,   176,  315 Гораиий (65-8 гг. до Р.Х.) - 78,   176,   383 Горбачев,   Михаил Сергеевич (р.   1931) —405 Готорн,  Натаниэль (1804-1864)-312,  397 Григорий  Великий,    папа  (ок.    540—604) —
133,  386
Гроссетест,    Роберт (ок.    1175—1253) — 169,
186 Гроф,  Станислав (р.   1931)-360,   361,  362,
363,  364,  369,   372, 405 Гуго Сен-Викторский (1096—1141) — 149, 386 Гудмен,  Нельсон (р.  1906) —405 Гус, Ян (ок.  1369-1415)-168, 388 Гуссерль,  Эдмунд (1859-1938)-317,  399 Гутьеррес,  Густаво (р.  1928) —404 Гюго,  Виктор (1802—1885) —310,  316,  396,
397
Д
Давид (акмэ ок.   1012-972 гг.- до Р.Х.) - 379 Дальтон, Джон (1766-1844) - 395 Данте    (1265-1321)-1б4-168,     177,     186,
213,  250, 318,  372, 387 Дарвин,  Чарльз (1809-1882)-6,  243,  257-259,  271,  275,   277,  278,   279,   296,  298, 318,  325, 359, 396, 397, 398 Дева Мария. См. Мария, мать Иисуса Декарт,   Рене (1596-1650) - 6,   207,   224-227,   231-237,   239,  246,   249,   252,   253, 254,   255,   261,   263,  271,   274,  281,   282, 288,   289,   298,   302,   329,  335,  353,   354, 355,  358,  365,   367,.374,   378,  391,   392 Демокрит (ок.  460—ок.  370 гг. до Р.Х.)—
23, 25, 27, 69, 223, 224, 225, 381 Деррида, Жак (р.  1930)-338, 404 Деций,  Гай (ок. 201—251), римский импера­тор - 385
Дефо, Даниэль (ок.  1660-1731) - 393 Джей, Джеймс (1887-1946) - 394 Джеймс,  Генри (1843-1916)-317, 399 Джемс,     Уильям    (1842-1910) - 317,     325,
345,  398,  399
Джине, Джеймс (1887-1946)-301 Джефферсон, Томас (1743-1826) - 394 Джиллиген,  Кэрол — 346, 405 Джимбутас,   Мария (р.   1921) — 346, 405 Джойс, Джеймс (1882-1941)-316, 4Q0 Джонсон,  Сэмюэль (1709-1784)-394 Джорджоне (1478-1510) - 194 Дидро,   Дени (1713-1784)-207,   239,   262,
264,  265,  394
Диккенс,  Чарльз (1812-1870) - 396 Дильтей,  Вильгельм (1833-1911)-296,  398 Диоклетиан (245-313) - 385 Дионис - 17,  18, 94-96 Дионисий Ареопагит (акмэ ок.   500)— 156,
178,   386
Дитрих фон Ним (ок.   1340— ок.   1418) — 168 Доминик (ок.   1170-1221)-152,  387 Достоевский,    Федор   Михайлович   (1821 —
1880-312,  316,  397,  398 Дуне  Скот,   Иоанн (ок.   1266-1308) - 170,
171,   175,   387
Дьюи, Джон (1859-1952) - 325, 341,  400 Дюрер, Альбрехт (1471-1528)-194,  389 Дюркгейм, Эмиль (1858-1917)-399 Дюэм,   Пьер (1861-1916)-399 Дэли,   Мэри (р.   1928) - 346, 404
Е
Ева - 83
Евклид (акмэ 300 г. до Р.Х.) — 215,   382
Евдокс (ок. 400 — ок.  350 гг. до Р.Х.) — 58—
59, 381 Еврипид (ок.   484—406 гг.  до Р.Х.) — 20    25
31, 64,  381                                           '       '
Евсевий (акмэ VI век) — 385
Ж
Жарри, Альфред (1873-1907)-399
Зенон Китионский (ок.  335 — ок.  263 г   до
Р.Х.)-68,   382 Зенон Элейский (ок.   490 — ок.   430  г.   до
Р.Х.) - 26
И
Иаков — 83
Иаков, апостол (акмэ I век) — 86 Ибсен, Хенрик (1828-1906) - 396 Иезекииль (акмэ 592—570 гг. до Р.Х.) — 380 Иеремия (акмэ ок. 628—586 гг. до Р.Х.) — 380 Иероним (ок. 347 — ок. 420) — 385 Иисус из Назарета (ок.  6 г. до  Р.Х.  — ок.
30 г.  н.э.)-79,  81-82,  84-91,  93-97,
102-108,   111,   134,   141,   144,   168,   174,
194,  244,  256-257,   323,  335,   383 Иоанн,   Евангелист— 104—107,   ПО,   112—
114,   118,  121,  129,  139, 384 Иоанн Креститель (ум. 28—30 г. н.э.) — 134 Иоанн Скот Эриугена (ок.  810 — ок.  877) —
178,  386 Иоахим Флорский (ок.   ИЗО —ок.   1201) —
168, 387
Иосиф (муж Марии) — 139 Ипатия (ок.  370-415)-385 Ириней (ок.   120/140-ок.   203)-ПО,   122,
127,  384 Исаак — 83
Исайя (акмэ ок. 740 г. до Р.Х.) — 117, 380 Исида — 95
Й Йитс,    Уильям   Батлер   (1865-1939) - 318,
349, 400, 401
К
Каин - 83
Калипп (акмэ IV век до Р.Х.) — 59 Кальвин,   Жан (1509-1564)-199,   212,  213,
390                                                                      '
Камю, Альбер (1913-1960)-330,  350, 402 Капра, Фритьоф (р.  1939) - 405 Кант,   Иммануил (1724-1804) - 6,   239,   255,
261,   262,   263,  271,  287-298,  304,  314,
321,   322,   329,  337,   353,  354,   355,  357,
358,   359,   360,   370,   373,   374,   378,   394,
395
Карл Великий (ок. 742-814) - 146,  386 Карл V,  император Священной Римской им­перии (1500-1558) - 196 Карл Мартелл (ок. 688-741) - 386Карлейль, Томас (1795-1881) - 310,  396 Карнап, Рудольф (1891-1970) - 325, 401 Карсон, Рэчел (1907-1964)-403 Кассирер, Эрнст (1874-1945)-401 Кастанеда, Карлос (р.  1931) —404 Кастильоне,  Бальдассаре (1475—1529) — 192,
194,  390
Кафка, Франц (1883-1924)-316, 335, 400 Квайн, Уиллард В.О. (р.  1908)-402, 403 Квинтилиан (ок. 35 — ок. 95) — 384 Келлер, Ивлин Фокс (р. 1936) — 344, 346, 405 Кеплер,   Иоганн (1571-1630)-8,   45,   184, 185,   193,  213-216,  220-221,  223,  226-227,  246, 249, 253. 289, 352, 372, 391 Кейнес, Джон Мэйнард (1883—1946) — 401 Кинг, Мартин Лютер, младший (1929—1968) —
402
Ките, Джон (1795-1821)-310, 396 Клаузиус, Рудольф (1822-1888)-397 Клейн,  Мелани (1882-1960) - 363, 401 Клисфен (акмэ 510 г. до Р.Х.) — 380 Климент  Александрийский   (ок.    150 — ок.
215)-89-90, 94, 97,  131, 384 Кокс,  Гарвей(р.   1929)-404 Коллингвуд, Р.Г. (1889-1943) -401 Колумб,  Христофор (1451-1506)-187,   194,
279, 389 Кольридж,   Сэмюэль Тейлор (1772—1834) —
310, 313, 368, 395, 396 Коммонер, Барри (р.  1917) —404 Кондорсе (1743-1794)-264, 273, 395 Константин I Великий (ок.   285—337) — 79,
136-137, 385
Конт,  Опост (1798-1857) - 262, 273, 396 Коперник,  Николай (1473—1543)—6,  8,  45. 169,   184,   185,   187,   190,   193,   194,  208-219,   221,   225,   246,  248,  252,  253,   258, 274,   289,  293,   352-353,   355,   358,   370, 372,  374, 389,  390 Корнель,  Пьер (1606-1684) - 392 Крик, Фрэнсис (р.   1916) —402 Кристева,  Юлия (р.  1941) —404 Критий (ок. 480-403 гг. до Р.Х.) - 29 Кротон — 24 Ксенофан (ок.   560 — ок.   478 г.  до Р X.) —
25,  26, 43,  380
Ксенофонт (ок. 430-355 г. до Р.Х,) - 32, 35 Кьеркегор, Серен (1813-1855) - 312, 397 Кун,   Томас (р.   1922)—296,   304-306,   355,
370, 371, 403 Кэмпбелл, Джозеф (1904-1987) - 359, 402
Л
Лавджой, Артур О.  (1873-1962) - 401 Лавлок, Джеймс Э. (р.  1919)-344, 404 Лакан, Жак (1901-1981)-404 Лакатос,  Имре (1922-1974) - 404 Ламарк,   Жан Батист де Моне,   кавалер де
(1744-1829)-278,  395 Ламетри,  Жюльен Оффруа де (1709—1751) —
239, 262, 279, 393
Лаплас,  Пьер-Симон (1749-1827) - 311,  395 ЛевХ, папа (1475-1521)-195,   196 Левенгук, Антони ван (1632—1723) — 392 Леви-Стросс,  Клод (р.  1908) —296, 403 Левкипп (акмэ V век до Р.Х.) — 25,  223,  248 Лейбниц,  Готфрид Вильгельм (1646—1716) —
239, 281,  288, 291, 393 Лейел. Чарльз (1797-1875)-278,  396 Леметр, Жорж (1894-1966)-401 Леонардо да Винчи (1452-1519) - 187,   194,
388, 389
Лессинг, Готхольл Эфраим (1729-1781) - 394 Ливии (59 г. доР.Х.-17г.  н.э.) - 78,   176,
383
Лилли, Уильям (1602-1681)-392 Линкольн, Авраам (1809-1865)-397 Линней, Карл (1707-1778)-393 Лиотар, Жан-Франсуа — 341, 405 Лири, Тимоти (р.  1920)-403 Лойола,  Игнатий (1491-1556)-192, 390 Локк,   Джон (1632-1704)-238,   239,   255, 261,  264,   271,  280-284,  286,   291,  298, 314, 318,  329, 353, 358, 374, 393 Лоренц, Эдвард — 344, 403 Лоуренс, Д. Г. (1885-1930)-316, 400 Лука, an- 105,  112,  139, 283 Лукреций (99-55 гг. до Р.Х.) - 223, 250,  383" Лютер,  Мартин (1483-1546)-6,   187,   192, 194,   195-205,   207,   212,  213,   219,  235, 255, 257,  271, 295,  374, 389, 390 Люцифер — 96 Лэнг, Рональд Д. (1927-1989) - 363, 404
М
Магеллан, Фердинанд (ок.  1480—1521) — 194 Макиавелли,    Никколо   (1469—1527) — 188,
192,  194, 278, 389
Макклинток, Барбара (1902-1984) - 344 Макльюэн, Маршалл (1911—1980) —403 Максвелл,    Джеймс   Кларк   (1831 — 1879) —
300, 398
Мальтус, Томас (1875-1955)-395 Манилий, Марк (акмэ начало I века) — 383 Манн, Томас (1875-1955)-316, 400 Мамфорд, Льюис (1895-1990)-401 Мария,   мать Иисуса — 95,   134,    138—141,
145,  182,  197, 376, 402 Марк Аврелий (121-180)-68, 384 Марк, ап.-105,  112,  139, 383 Маркс,   Карл (1818-1883) -262,   265,  271,
273,  277,   296,  298,   325,  340,   355,  374,
397
Маркузе, Герберт (1898—1979) — 402
Марс — 95
Марсилий Падуанский (ок.  1280 — ок.  1343) —
168
Маслоу,  Эбрахам (1908—1970) —403 Матфей, ап.-105,  112,  129,  139, 383 Медичи, Козимоде' (1389-1464)- 180, 388 Медичи,     Лоренцо    де1     (Великолепный)
(1449-1492)-389
Меланхтон, Филипп (1497—1560) — 212, 390 Мелвилл,   Герман  (1819-1891) - 312,   316,
397
Мен, Жан де (акмэ ок.  1280) — 387 Мендель,  Грегор (1822-1884) - 397,  399 Мерло-Понти.  Морис (1908—1961) — 402 Мертон, Томас (1915-1968)-402 Мёрчент, Кэролин (р.  1936) — 346, 405 Микеланджело (1475-1564)-183,   187,   191,
192,  194, 389, 390
Миллер, Джин Бейкер (р.  1927) — 346 Миллет,  Кейт (р.  1934)—404 Милль, Джон Стюарт (1806-1873)-262, 397 Мильтон, Джон (1608-1674)-392 Митра — 95 Моисей (акмэ ок.  XIII в. до Р.Х.) — 82—83,
91.  128,   181,  199,  379 Мольер,   Жан Батист Поклен (1622—1673) —
392
Моне.  Клод (1840-1926)-398 Монтеверди,  Клаудио (1567—1643) — 391 Монтексьё, барон де (1689—1755) — 239, 393 Монтень,    Мишель   де   (1533—1592) — 188,
192, 232, 283, 390 Мор,   Томас   (1477-1535) - 188,    192,    194,
389 Моцарт,   Вольфганг Амадей (1756—1791) —
394
МурГ. Э. (1873-1958)-325, 399 Мэдисон, Джеймс (1751-1836) - 394
Н
Наполеон Бонапарт (1769-1821) - 311,   394,
395
Нерон (37-68) - 383 Нибур, Райнхольд (1892-1971) - 401 Нидхем, Джозеф (р.  1900)-402 Николай Кузанский (1401-1464)- 185,  224,
388
Никомах из Герасы (акмэ ок.   100) — 384 Нисс, Арне(р.  1912)-404 Ницше, Фридрих (1844-1900)-6, 262, 268,
296,   311,   312,   313,   314,  327,   335,  337,
338,   340,   345,   351,   355,  358,   374,  397,
398, 399
Новалис (1772-1801)-312, 395 Ной - 91 Ньютон,   Исаак (1643-1727)-6,   169,   184,
226-228,   236,   238,   239,   243,   247,   249,
250,   253,   254,  256,   257,  261,   263,  264,
274,   280,   281,  284,   288,  292,   295,  301,
304,   311,   329,   352,   359,   370,   372,   374,
392, 393
О
Овидий (43г. до Р.Х- 18 г.  н.э.)- 148, 383 Оккам,  Уильям (ок.   1285-1349) - 6,   169-
176,   180,   186,   202,   230,   261,   286,   287,
388
Олперт,   Ричард (р.   1931) —403 Орем,   Николай д'  (ок.   1325-1382) - 169,
180,   182,   186,  222,  226, 388
439 -90,   384,
Ориген (ок.   185 —ок.   254)
385
Ортега-и-Гассет, Хосе (1883—1955) — 401 Оруэлл, Джордж (1903—1950)—402 Орфей- 17, 94, 95 Осирис — 95
Остин, Джейн (1775-1817)-395 Отто, Рудольф (1869-1937)-400
П
Павел,  апостол (ум.  ок.  64—67 г ) — 6   79
82,   84,   86-88,   92,   99-100,   104    1о7-
111,   112,   114,   118,   120,   122-123,   128
129,   131 —132,   136,   192,  197,  374, 383 Павлов,  Иван Петрович (1849—1936) — 279
400
Пагельс, Элейн (р.   1943) — 346 Палестрина,  Джованни Пьерлуиджи да (ок
1525-1594)-390 Пан - 95
Парацельс (ок.  1493-1541) - 249,  390 Парменид (род.  ок.  515 г. до Р.Х.) — 22—23,
28, 64, 223, 381 Паскаль,  Блез (1623-1662) - 255,  256,  356,
392
Паунд, Эзра (1885-1972)-333 Перикл (ок.  495-429 гг. до Р.Х.) - 27,  31,
142, 381
Перлз, Фриц (1893-1970)-363, 404 Персефона — 95 Персей — 95
Петр, апостол (ум. ок. 62) — 86 Петрарка.   Франческо {1304—1374) — 8,   176—
178,   188,  387,  388 Пиаже, Жан (1896-1980)-400 Пикассо, Пабло (1881-1973)-399 Пико делла Мирандола (1463—1494) — 179,
181,   183,   184,  186,  188,  194,  345, 389 П инд ар (ок.  518-ок.  438 гг. до Р.Х.) - 27,
381 Пиррон из Элиды (ок.  360 — ок.  272 гг. до
Р.Х.)-69, 248,  382 Пирс,   Чарльз Сэндерс   (1839-1914) - 338,
398
Писарро, Франсико (1476-1507) - 194 Пифагор (ок.  582 — ок.  507 гг. до Р.Х.) — 6,
9, 24, 62, 69, 215, 249, 380 Планк,  Макс (1858-1947)-300, 399 Плотин (205-270) - 9,  75-77, 90,   101,   157,
180,  384,  385
Плутарх (ок. 46-120)-384 По, Эдгар Аллан (1809-1849)-312, 397 Поликлет (акмэ 450—420 гг. до Р.Х.) — 27 Поллок, Джексон (1912-1956) -402 Понтий Пилат (ум. после 36 г. н.э.) — 105 Поп,   Александр (1688-1744)-239,   253—
254, 393 Поппер,    Карл   (р.    1902) - 296,    304-306,
359, 370, 401, 403 Порфирий (ок. 234 — ок.  305) — 385 Пригожий, Илья (р.  1917) —405Прокл (ок. 410-485) - 386 Протагор (ок. 490—421 гг. до Р.Х.) — 31 Пруст,   Марсель (1871-1922)-316,  399 Птолемей (акмэ  127-151) -6,   71-72,   74,
78,   149,   163-164,   190,   208,   209,   214,
220,   221,   238,   372,   384 Пушкин, Александр Сергеевич (1799—1837) —
310, 396
Р
Рабле,  Франсуа (ок.   1490—1553) — 316,   390 Райт, Вильбур (1867-1912)-399 Райт, Орвиль (1871-1948) -399 Ранер, Карл (1904-1984)-402 Ранк,   Отто (1884-1937)-363,  400 Ранке, Леопольд фон (1795-1886)-278.   398 Рассел,    Бертран   (1872-1970) - 299,    325,
399, 400
Расин, Жан (1639-1699)-392 Рафаэль (1483-1520) -61,   187,   191,  389 Рембо, Артюр (1856-1891)-398 Ретик (1514-1576)-211,  212,  390 Рея - 95
Рёскин, Джон (1819-1900)-397 Рикардо, Давид (1772-1823)-396 Рикёр,  Поль (р.  1913)-404 Рильке,   Райнер  Мария (1875-1926) - 318,
400
Ричардсон, Сэмюэль (1689-1761) - 393 Рожак, Теодор (р.   1933) —404 Ройс, Джосайя (1855-1916) - 400 Рорти,   Ричард (р.   1931)-344,  405 Росцеллин (ок.   1050 - ок.   1125)-158,   170.
386 Руссо,    Жан-Жак   (1712-1778) - 264,    265,
295, 296. 311,  393, 394 Рутер, Розмари Рэдфорд (р.  1936) —346, 404
Савонарола, Джироламо (1452—1498) — 192 Саймон,  Ричард (1638-1712)-392 Санд, Жорж (1804—1876) — 311,   396 Сантаяна, Джордж (1863—1952) — 400 Сапфо (акмэ нач. VI в. до Р.Х.) — 380 Сартр,   Жан Поль (1905-1980)-330,   401,
402 Св. Хуан де ла Крус  (Иоанн Креста) (1542—
1591)- 192, 207, 390 Сведенборг, Эмануэль (1688-1772) - 394 Свифт, Джонатан (1667-1745)-393 Сервантес,    Мигель  де   (1547—1616) — 188.
316, 391
Сезанн, Поль (1839-1906) - 399 Семела — 95
Сенека (ок.  3 г. до Р.X.—ок.   65 г.  н.э.) — 68 Сепир,   Эдвард (1881-1939)-338 Серапис — 95 Сигер Брабантский (ок.   1240 — ок.   1284) —
161,   387
Скотт,   Вальтер (1771-1832)-395 Скиннер,  Б. Ф. (1904-1990)-279, 402 Смит, Адам (1723-1790) - 239,  394
Сноу,  Ч.П   (1905-1980)-403
Сократ (469-399 гг. до Р.Х.) - 6,  9,   11-12,
31-39, 41, 43,  54, 68,  81,   183,  229,  248,
335,  357, 374,  378, 381 Соломон (акмэ сер. X в. до Р.Х.) — 379 Солон (ок. 630-560 гг. до Р.Х.) - 380 Соссюр,   Фердинанд де (1857—1913) — 296,
338, 400 Софокл (496-406 гг.  до Р.Х.) - 9,   20,  64,
381
Спенсер, Герберт (1820-1903) - 262 Спенсер,  Эдмунд (ок.  1552—1599) — 391 Спиноза,   Бенедикт де  (1632—1677) — 239,
281, 392
Стайн,   Гертруда (1874-1946)-347 Сталь, Жерменаде (1766-1817) -310,   395 Стендаль (1783-1842)-316,  396 Стерн, Лоренс (1713-1768)-394 Стивене, Уоллес (1879-1955)-400 Страбон (ок.   63 — после 23 г.  до Р.Х.) — 71,
383
Стравинский,  Игорь (1882-1971) - 399 Судзуки, Д. Т. (1870-1966)-399 Сузо,  Генрих (ок.  1295-1366) - 167
Таулер,  Иоанн (ок.   1300-1361) - 167 .
Тацит (ок. 55-ок.  117)-384
Твен,  Марк (1835-1910)-398
Тейяр де Шарден,   Пьер (1881-1955) - 325-
326, 402 Тереза  Авильская  (1515-1582) - 192,    207,
390
Тертуллиан (ок.   160 — ок.  230) — 132 Тиллих, Пауль (1886-1965)-402 Тойнби,   Арнольд Дж.   (1889-1975) - 326,
349, 401
Токвиль, Алексис де (1805-1859)-396 Толстой,    Лев    Николаевич   (1828—1910) —
316,  398
Торо,  Генри Дэвид (1817-1862)-310,  397 Трейхлер,   Паула — 346 Тьюринг, Алан (1912-1954)-401
Уайльд, Оскар (1854-1900)-398 Уайт, Ланселот Ло (1896-1972)-367 Уайтхед,  Альфред Норт (1861-1947) - 325,
399, 400, 401
Уесли, Джон (1703-1791)-393 Уиклиф, Джон (ок.  1328-1384)-168,  388 Уилберфорс, Сэмюэль, епископ (1805—1873) —
259, 397
Уилсон,  Эдвард О. (р.   1929) - 403, 405 Уинникот, Д. У.  (1896-1970-363 Уитмен,  Уолт (1819-1892)-310,  397 Унамуно,   Мигель де (1864—1936) —400 Уоллес, Альфред Рассел (1823—1913) — 397 Уорф,   Бенджамин Ли (1897-1941)-338 Уотсон, Джон Б. (1878-1958)-279, 400 Уотте, Алан (1915-1973)-403
Уран-9,   11
Урбан II,  папа (ок.   1035 —1099) — 386
                                  Ф
Фалес (ок. 636 — ок. 546 г. до Р.Х ) — 6   21 —
22,  25,  28,  47,   56,  64.   94.  380 Фанон,  Франц (1925—1961) - 403 Фарадей,   Майкл (1791-1867) - 396 Фейгенбаум,   Митчел — 344 фейерабенд,   Пауль К. — 344,   370,  371,  405 Фейербах,   Людвиг Андрсас   (1804—1872) —
262,  396
Феодосии (ок.  346-395) - 385 Ференци, Шандор (1873-1933)-363 Фидий (ок.   500 —ок. 432 гг. до Р.Х.) — 27 Фиддинг,   Генри (1707-1754)-316,   393 Филипп II Македонский (382—336 гг  до Р.Х.) —
382
Филолай (акмэ ок. 475 г. до Р.Х.) — 248 Филон Александрийский (ок.   15 г. до Р.Х.—
после 40 г.  н.э.) - 88.  92,   383 Финли, Джон X. — 18, 65 Фихте,    Иоганн   Готлиб (1762-1814) — 297,
395 Фичино,   Марсилио (1433-1499) - 179,   180,
183,  185,   186.   192,   194,  389 Флобер,   Гюстав (1821-1880)-316.  397 Фолкнер, Уильям (1897—1962) —40! Форд,   Генри (1863-1947) -400 Франклин,    Бенджамин   (1706—1790) — 311,
394 Франциск Ассизский (ок.   1182—1226) — 152.
174,   387
Фреге,  Готлоб (1848-1925)-398 Фрейд, Анна (1895-1982)-401 Фрейд,     Зигмунд    (1856-1939) - 268-269,
271,   274,   276-277,   296,   298,   327-328.
340,   355,   358,   359,   360,   361,   362,   363,
366,   367,  374,   378,   399,  400,  401 Фриден, Бетти (р.   1921) —403 Фромм,  Эрих (1900—1980) — 401 Фрост,   Роберт (1874—1963)— 319 Фрэзер,  Джеймс Джордж (1854-1941) - 398 Фрэнк, Франсина Уотмен (р.   1931) — 346 Фукидид (ок.   460 — ок.   400 гг.   до Р.Х.) —
27,  381 Фуко,  Мишель (1926-1984)-296,  338,  355,
403
Фуллер,   Маргарет (1810-1850)-397 Фурье.   Жан  Батист Жозеф,   барон (1768 —
1830) - 396 Фэрбэрн,  У. Р. Д. — 363
Хабермас,   Юрген (р.   1929) - 404 Хайдеггер,   Мартин (1889-1976) - 296,   299,
317,   330,  350,  373, 401, 402, 404  Хаксли,   Олдос (1894-1963) -402 Хартшорн.  Чарльз (р.   1897)-402  Хаттон, Джеймс (1726-1797) - 278,   395  Хёйгенс,  Христиан (1629-1695)-226,   392
Хилмен,  Джеймс (р.   1926) — 344,   360    366
405
Хлодвиг(ок. 466-511)-386 Ходорова,  Нэнси (р.   1944) — 346,  405 Хомский Ноэм (р.  1928)-402 Христофор, святой — 95 Хук,   Роберт (1635-1703)-226,  392
ц
Цвейг,   Георг (р.   1937) - 403 Цвингли, Ульрих(1484—1531)—194 Цицерон (106-43 гг.   до Р.Х.) - 8,   68,   78, 123.   176,   178-179,   383
Челлини,   Бенвенуто (1500—1571) — 192 Чехов, Антон Павлович (1860—1904) — 399 Чосер, Джефри (ок.   1340—1400) — 388
Ш
Шекспир,   Уильям (1564—1616) — 188    390
391
Шелдрейк, Руперт (р. 1942) — 344, 366, 405 Шелли, Перси Биши (1792-1822)-310, 396 Шеллинг, Фридрих В. И. фон (1777—1854)—
297, 310. 313, №,  395 Шёнберг,  Арнольд (1874-1951)-399 Шиллер,   Фридрих фон (1759—1829) — 310,
311,  368,  395 Шлегель, Август Вильгельм фон (1767—1845) —
310,  395 Шлегель,   Фридрих фон (1772—1829) — 310,
395 Шлейермахер,  Фридрих Д. Э.  (1768—1834) —
310, 395
Шопенгауер,  Артур (1788-1860) - 312,  396 Шоу, Джордж Бернард (1856-1950) - 399 Шпенглер,  Освальд (1880-1936) - 326, 400 Шрёдингер.  Эрвин (1887-1961)-400,  402 Штайнер,   Рудольф (1861-1925)-345,   368,
369, 398, 399
Штраус, Давид Фридрих (1808-1874) - 396 Шумахер,  Эрнст (1911-1977) - 404
Э
Эйер. А. Дж.   (р.   1910)-401
Эйнштейн,   Альберт (1879-1955)-296,   300,
301,  304,  311,  370,  399,  400 Эдварде, Джонатан (1703-1758) - 393 Эдисон, Томас (1847-1931) - 398 Экмен,   Барбара — 346 Экхарт,     Майстер   (ок.     1260-1328) - 167,
178,   387
Элеонора Аквитанская (1122—1204) — 387 Элиаде,   Мирча (р.   1907) - 402 Элиот, Джордж (1819-1880) - 398 Элиот,    Томас   Стернз   (1888-1965) - 318,
400,  402 Эмерсон,   Ральф  Уолдо (1803-1882) - 307,
310,  345,   368,  396,   397442
ИСТОРИЯ ЗАПАДНОГО МЫШЛЕНИЯ
Эмпедокл (ок.   495 — ок.   435 гг.  до Р.Х.) —
58,  94,  226
Энгельс,  Фридрих (1820—1895) —397 Энгельсман,   Джоан Чемберлен (р.   1932) —
346
Эпиктет(ок. 50-ок.   138)-68,  384 Эпикур (341-270 гг. до Р.Х.)-223,   382 Эразм,     Дезидерий    (Роттердамский)     (ок.
1466-1536)-188,    192.    194,    272,    389,
390
Эриксон,  Эрик (р.   1902) —363 Эрос- 17, 39, 95,  267 Эсхил (ок.   525-456 гг. до Р.Х.) - 32 Эсхин (акмэ ок. 400 г. до Р.Х.) - 9,  20,  315.
380, 381
Ю
Юлиан Отступник (ок.  331—363) —385 Юлий II, папа (1443-1513)-191
Юлий Цезарь (ок.   102—44 гг.  до Р.Х.) — 97,
383 Юм,    Давил   (1711-1776)-239.    255,    261,
271,   280,   283-287,   288,   289,   292.   296,
298,  304,   306,   314,   337,  353,   359,   370,
374, 393, 394 Юнг,   Карл Густав (1875-1961)-321,   327-
329,   344,   350,   359.   360,   363,   366,   376,
399, 401, 402, 403 Юстин  Мученик (ок.   100 —ок.   165) — 89,
90,   131, 384 Юстиниан (483-565) - 386
Я
Янсений, Корнелиус (1585-1638) - 392 Ясперс,  Карл (1883-1969)-401 Яхве-91,   106-108,   117-118,   140
ОГЛАВЛЕНИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ.................................................................................    5
ВВЕДЕНИЕ.........................................................................................    7
I.  ГРЕЧЕСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ................................................    9
Архетипические формы......................................................................   10
Идеи и боги.........................................................................................   16
Эволюция греческой мысли от Гомера до Платона.........................   18
Философский поиск и вселенский разум.........................................  39
Загадка планет.....................................................................................  45
Аристотель и греческое равновесие...................................................  50
Двойственное наследие.......................................................................  62
II.  ТРАНСФОРМАЦИЯ КЛАССИЧЕСКОЙ ЭПОХИ................... 66
Пути эллинизма................................................................................... 67
III.  ХРИСТИАНСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ................................... 81
Обращение языческого мышления.................................................... 92
Противоречия внутри христианского мировоззрения.....................103
Христианство ликующее.....................................................................107
Христианский дуализм.......................................................................Ш
Дальнейшие противоречия и наследие Августина...........................119
Святой дух и его превратности..........................................................133
Рим и католичество.............................................................................135
Дева Мария и Матерь-Церковь.........................................................138
Подведение итогов..............................................................................140
IV.  ТРАНСФОРМАЦИЯ СРЕДНЕВЕКОВОЙ ЭПОХИ.................146
Пробуждение схоластики...................................................................148
Искания Фомы Аквинского...............................................................152
Дальнейшие стадии развития в пору высокого средневековья.......161
Критическая схоластика и «бритва Оккама»....................................168
Возрождение классического гуманизма............................................176444
ИСТОРИЯ ЗАПАДНОГО МЫШЛЕНИЯ
V.  МИРОВОЗЗРЕНИЕ НОВОГО ВРЕМЕНИ............................... 188
Возрождение................................................................................. 188
Реформация.................................................................................. 195
Научная Революция.....................................................................208
Философская Революция............................................................228
Основы современного мировоззрения.......................................237
Классики и современники..........................................................245
Торжество секуляризма................................................................251
VI.  ТРАНСФОРМАЦИЯ НОВОГО ВРЕМЕНИ............................274
Образ человека: от Коперника до Фрейда.................................274
Самокритика современного мышления.....................................280
Кризис современной науки.........................................................300
Романтизм и его судьба............................................................... 310
Постмодернистское мышление...................................................335
На пороге тысячелетия................................................................349
VII.  ЭПИЛОГ....................................................................................352
ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА.................................................379
ПРИМЕЧАНИЯ................................................................................406
УКАЗАТЕЛЬ......................................................................................435

 

 

 

 

Hosted by uCoz